Повесть о докторе Гаазе

Мы предлагаем вниманию читателей новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу.
Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой  уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны". Издательство "Хлебъ" готовит к печати книгу его документальной прозы "Изгнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".

Глава первая. Убийца

1.
Последняя перед Москвой ночевка была в деревне Спасово на Калужской дороге. Весь этап, двадцать девять человек, положили на прошлогоднее сено в большом сарае с дырявой крышей.
- Слышь, дядя, - попросил старого унтера Андрюха Ковалев, высокий здоровый малый с наполовину выбритой головой и оттиснутыми на щеках и лбу тремя буквами: КАТ, - ты бы нас с прута что ли снял. Которую ночь не сон, а пытка. И парень, - он указал на Гаврилова, - доходит. Как бы не чахотка.
Унтер устремил задумчивый взгляд сначала на него, потом на Гаврилова, согнутого приступом кашля, а затем и на всех остальных, прикованных к железному пруту: на Захарию, монаха лет пятидесяти, за пророчества отправленного в Суздаль, в тюрьму Спасо-Евфимиева монастыря, на Евдокию Сироткину, бабу совсем молодую, шедшую в Сибирь к сосланному мужу, на Мойшу, еврейского мальчика, определенного в кантонисты, и на Василия Ермолаева, крепостного мужика, едва не до смерти забившего своего помещика и за то беспощадно поротого и приговоренного к бессрочным каторжным  работам.
- Сыми, - мрачно повторил клейменый, - мочи нет.
Унтер еще посмотрел, еще подумал, наморщил коричневый от солнца и ветра лоб и промолвил, не торопясь:
-Тебя, к примеру, Андрюха, отмыкать никак нельзя. Сбежишь, а нам ловить. А не изловим – вся служба, да што служба – вся наша жизнь горькая псу под хвост! К вам же и пристегнут и погонят считать сколь верст до Сибири. И Ваську этого. Да ты глянь на нево! Волк сущий, а волк куды бы ни глядел, все в лес.
- Я, может, и волк, - тотчас отозвался Ермолаев. – А ты собака. Служил и выслужил – людей стеречь.
- Во-во, - беззлобно сказал унтер. – На цепи, а кидается. Отомкни ево. Жиденка бы отомкнуть можно… Сердечко у ево в пятках колотится. И доходягу этого… И бабу…
- Отомкни, будь отцом родным! – взмолилась Евдокия. – Я уж ни о чем не мечтаю, а хоть бы разочек по нужде без стыда сходить. Мужики ведь кругом, я терплю до последнего, счас прям лопну или чево еще… А они стоят, глядят. Что ж так с християнами по-зверски.
- Како людям меришь, - откашлявшись, хрипло молвил Захария, - так и тебе отмерится. Што такое делаешь неугодная Господу Богу, и совсем противная Божеству Его? Гляди, - погрозил он черным пальцем, - погибнешь злою смертию и память твоя потребится от земли живых!
- Ишь, ворон, - невозмутимо ответил старый воин. – Раскаркался. Ты графьев да министров пужай, а я, брат, пужаный. Да и ключа у меня нету. Ключ в кошелечке кожаном, кошелечек тот на груди господина маиора, на серебряной позлащенной цепочке рядом с крестом, а господин маиор, выпимши, изволят почивать со здешней блядской девкой, и сей момент либо этой девке прелюбы творят, либо, отодравши, без задних ног спят сном праведника. И вам отбой. Завтра в Москве вас немец-доктор с прута сымет. 
Они легли: прут посередине, по одну его сторону клейменый Андрей, Мойша, мышонок перепуганный, и Захария, прочитавший «Отче наш», с трудом перекрестившийся прикованной к пруту правой рукой и обругавший злодеев, кои даже цепь для православного человека не смогли устроить длиннее, дабы возможно было ему без помех осенять себя крестным знамением; а по другую, стало быть, Василий Ермолаев, молча натянувший на голову драный кафтан, Гаврилов, пытавшийся нагрести на себя побольше сена и устроиться в нем, как в теплой норе, и Евдокия, тотчас свернувшаяся клубочком. Гаврилов то горел и таял, будто свеча, то трясся, словно нищий в лютый мороз. В груди сипело, хрипело, скребло, и, разрывая горло, он заходился долгим сухим кашлем. Глаза слипались, но спать не мог. Будто издалека слышал, как всхлипывал и, подвывая, тоненько плакал Мойша и все звал кого-то: мутти… мутти… Маму звал бедный жиденок на своем тарабарском языке. Кого еще может звать брошенный в огромный и жестокий мир маленький мальчик? Вычитывал вечернее правило Захария, шумно вздыхал и повторял: «Гос-споди, помилуй… Гос-споди… Иисусе… милуй, Гос-с…», и так и уснул с именем Господа на устах. Неподалеку звякнула цепь, и началась свара. Гадюкой зашипела знакомая Гаврилову с первого дня этапа баба с седыми из-под платка космами и седой, завитками, порослью на остром подбородке.
- Ч-ч-чево… с-ш-шуч-чонок.. ш-ш-пать… меш-ш-шаеш-шь…
- До ветру мне, пани, - сквозь терзающий его кашель услышал Гаврилов виноватый юношеский басок.
А! Тощий парень лет шестнадцати, поляк, собственной волей отправившийся в Сибирь к сосланному отцу.
- Ш-ш-то… - шипела гадюка, - вш-ш-ш-тавать… из-за т-т-т-ебя…Т-терп-п-и.
- Сказано, терпи! – проснулся и прохрипел кто-то у них на пруте. – По чижолому – до утра, а по лехкому…
- Пус-с-с-ть… в  п-п-п-ортки… ш-с-с-ыт…
- Ты, старая сука, сама ссы, - ещё один у них пробудился, и Гаврилов знал, кто: всей России известный отчаянный вор по имени Сухоруков, молодой  мужик с черными веселыми глазами. – Айда, голуби, айда!
Слышно было, как они вставали, кряхтя и бранясь. Ударившись о прут, звякали цепи.
- Дзенькую, пан, - сказал поляк. – Брюхо крутит… Не мочь более.
Потом страшно матерился приставленный к сараю солдат, в шесть голосов орали на него они, потом, скрипя, распахнулись ворота, стало тихо, и Гаврилов ощутил легкое прикосновение к своему лбу. Прохладой повеяло. Ах, как ему было тяжко, как было жарко и душно и как давило грудь сено, которым, будто одеялом, ухитрился покрыть он себя! Отчего стало вдруг так легко и свежо? Отчего словно свет вспыхнул у него в душе и разогнал черноту последнего года его жизни? Отчего теперь он не чувствует тесно сжавшего запястье левой руки наручья и цепь, приковавшую его к проклятому пруту? Да, да: завтра, в Москве, ему, наконец, поверят, что он никогда никого не убивал. Помилуйте, господа, мыслимое ли дело сочинять из меня убийцу! Не скрывал и перед вами не скрою: терпеть не мог эту злобную старуху, Оленькину тетку. Она и только она, будто стеной, встала на пути нашего с Оленькой счастья! Но даже мысли… чтò мысли! тени мысли, намека, тайного искушения, в котором человек не признается даже самому себе, не было, чтобы отправить ее на тот свет.
Взгляните на меня вашим проницательным взором. Бедный студент. Где мне тягаться капиталом с теми, кто упорно домогается Оленькиной руки! Все отпрыски самых богатых в нашей Коломне купцов; один же старец пятидесяти пяти лет с несметным состоянием, прослышав о ее ангельской красоте и таком же нраве, приезжал свататься даже из Москвы. И ему Оленьку обещали.  Я как узнал – у меня в голове помутилось. Я готов уже был – нет, не к пролитию крови, избави Бог!, а к похищению и тайному венчанию в Троицкой церкви за Окой, о чем была договоренность с ее священником, отцом Алексеем, вполне вошедшим в наше положение. У меня нет никакого капитала. У меня в Коломне мать с жалким пенсионом за покойного батюшку и слугами Домной и Петром, которых не назвать иначе как Филемон и Бавкида, до того они стары и преданы друг другу и матушке. Я у матушки и копейки просить не имею права; меня кормят уроки в пяти семействах и заметки о театре, литературе и различных происшествиях, которые у меня принимает иногда сам Михаил Петрович Погодин, а также «Русский инвалид» и «Московские ведомости». Пусть у меня на нынешний день нет капитала, но у меня есть незыблемые представления о чести, достоинстве и нравственности; у меня, наконец, есть будущее, предреченное моими профессорами в университете, согласно отмечавшими мои успехи в науках, как то в истории, словесности, древних языках и в юриспруденции. Но душа моя восстает, и сердце ропщет при мысли о будущем без Оленьки. Не надо мне будущего, науки и капиталы для меня не имеют цены, если ее не будет рядом! Зачем мне жизнь без нее? О, да, я грешу, отвергая столь отчаянно и бесповоротно Божий дар¸ коим, как всем известно, является наша жизнь. И в сугубую вину ставлю себе ускользающую от меня мысль о матушке, не чающей во мне души. Как она вскрикнула, моя бедная, когда в сопровождении двух полицейских явился за мной господин Сыроваров, наш пристав! Несмотря на всю нервность обстановки, я отметил что-то жалобно-заячье в ее крике, сердце у меня упало, и я тоже крикнул, страдая: «Матушка, не надо!» Как она руки простирала, умоляя отпустить ее дитя! Он, мне кажется, был весьма смущен выпавшей ему неблаговидной ролью и, то отводя глаза в сторону, то устремляя их в потолок, гудел своим всей Коломне известным басом: «Анна Андреевна, право… Одно вам могу… И супруг ваш покойный тоже, так сказать, пусть в небольших, но чинах, принимал во внимание коловращение событий. Всякое может, прошу понять. Непременно все выяснится». Когда-нибудь выяснится, я в том уверен. Но ей, матушке, в ее-то годы каково жить с таким грузом на сердце?! Сын – убийца.
Кстати, господа, не кажется ли вам верхом нелепости, что меня, с моими познаниями в праве, так грубо и гадко обвинили в преступлении, которого я не совершал? Шито белыми нитками. Я на следствии и на суде указывал, что обвинение построено на песке, ибо не располагает ни единой прямой уликой. В ночь убийства я несомненно был дома, о чем и следователю, господину Кротову, и на суде говорила матушка. А господин Кротов – о, видели бы вы его!, маленький во всех отношениях человечек с преподлейшей физиономией, - он ей невозмутимо отвечал, что ее слова не могут быть приняты во внимание, поелику любая мать правдами и неправдами будет выгораживать свое чадо. Ежели он был в ту ночь дома, с улыбочкой рассуждал господин Кротов и всё выстукивал пальцами по столешнице какой-то пошлый мотивчик, то отчего его не видели и не слышали слуги? И невозможно было ему втолковать, что они глухи и, кроме того, ложатся спать с наступлением сумерек, после чего у них над головой хоть из пушки пали. Он смеялся, запрокидывая сплюснутую в висках голову с поредевшими волосами. И ограблена была старушенция. Денег, правда, у вашего сыночка не обнаружили, но это говорит всего лишь о том, что он их надежно припрятал.
Страшные помыслы одолевали меня. В какое время мы живем? Отчего наши судьбы вдруг оказываются в полной власти таких людей как господин следователь Кротов, не желающий ничего видеть или слепой от природы, словно живущий под землей зверек в черной шкуре, от названия которого произошла его фамилия? И судья, меня осудивший в Сибирь, и губернский прокурор, принявший матушку в своем кабинете и даже не предложивший ей сесть, - кому они служат? Закону? Тогда пусть возьмут четырнадцатый, если не ошибаюсь, том Свода законов и освежат в памяти, каковы должны быть основания для предъявления тягчайшего из обвинений! Дознанию предписано собрать целый воз доказательств, а суду - беспристрастно их рассмотреть. В моем же случае кроме показаний двух случайных прохожих, якобы видевших поздним вечером, как я, крадучись, входил в дом Оленькиной тетки, ничего более нет. И на таких-то показаниях - в суд?! И на таких-то свидетельствах – приговор?! Бесчеловечно! Но что для них человек? Что для них «я», если это не их «я»? Для чего им утруждать себя, просеивая в сите правосудия были и небыли, - с тем, чтобы оставить в конце концов золотые крупицы правды?  
Умоляю вас ни о снисхождении, коего убийца не заслуживает, и ни о прощении, которое общество не имеет право даровать человеку, по своему произволу отнявшему жизнь у другого. Взгляните без предубеждения на предъявленное мне обвинение – и вы вполне убедитесь в моей невиновности. Бог свидетель – я не лгу. Я Оленьке нашей любовью поклялся, что нет на мне крови. Чутким своим сердечком она все поняла и мне поверила. Неужто вы полагаете, что я способен ее обмануть? Мою любовь к ней предать? И злодейской запятнанной рукой взяв ее чистейшую, обожаемую руку, повести к алтарю? О, не ошибитесь, умоляю вас. Слишком, чрезмерно будет велика цена вашей ошибки. Ведь знаете что? Я жить не смогу более, как только пойму, что надежды у меня нет.
Гаврилов Сергей Алексеевич, девятнадцати лет, студент, потомственный почетный гражданин.

2.

Опять все вокруг стихло. Он завершил свою речь и замер в ожидании ответа. Что ему прорекут? Быть? Не быть? Истинно, принц датский… Рок, судари мои, действие коего не только в литературе, но и в жизни сопряжено с погружением человека в пучину страданий и бед. Но чем он так прогневил Небо, что из нашедшей неведомо откуда черной тучи сверкнула молния и обратила в прах его жизнь, его мечты, его любовь? Сильнейший против прежнего озноб потряс Гаврилова с головы до ног, и он принялся шарить свободной правой рукой, пытаясь подгрести к себе побольше сена. В его сухом настоявшемся запахе чýдно смешались травы, солнце, высокий обрыв над Москва-рекой, шелестящие внизу, у воды, старые ивы и что-то еще, чему он никак не мог найти подходящего слова. Между двумя приступами он набрел на него и успел обрадоваться. Слово это было свобода, в которой он жил прежде и которой теперь лишен. Затем внезапно и страшно Гаврилова накрыл мрак, и с помертвевшим от ужаса сердцем он свергся в бездну, полную горького дыма. Он закричал в отчаянии – и очнулся от собственного крика.
- Ниче, ниче, - зашептала проснувшаяся Евдокия и, чуть придвинувшись, положила ему руку на лоб. – Ой, горишь ты… Тебя Сергеем звать?
- Сергеем, - едва вымолвил Гаврилов.
- Ишь, хворь к тебе пристала. Ты, правда што ли, кого-то порешил?
- Не убивал я никого, - с тоской ответил он. – Ложь там все, ложь!
- Ну-ну, ты к сердцу-то не принимай. А я гляжу и, вот те крест, все думаю: неуж парень такой ладный и лицом приятный мог на страшное дело решиться? Богородице помолись и засыпай, а то скоро подымут. Спи. Во сне всяка болезнь легше проходит.
Добрая душа, она заснула сразу, а он опять словно бы попал в ровное, сильное, беспощадное пламя. И в полузабытье слышал, как где-то далеко в лесу ухнул филин, всезнающая мудрая птица; надсадно скрипел коростель; и в ближнем пруду ворочались и недовольно кричали лягушки. Сквозь дыру в кровле сарая он видел черное небо с густой синевой где-то в самой его глубине и яркую в мерцающем сиреневом нимбе звезду, глядевшую ему прямо в глаза. «Ты… кто?» - восхищенный ее красотой спросил Гаврилов. «А ты не знаешь?» - услышал он шепот, похожий на шелест травы под слабым ветром. Он знал, помнил и знал! И прозревшими глазами различал в ней близкие, дорогие ему и навек родные черты. Он засмеялся от прихлынувшей радости, попытался приподнять голову и назвать ее имя – так, чтобы оно разнеслось по всей земле и достигло неба. Но тут мрак окутал его, и он опять полетел вниз, в пустоту и дым. И пока падал, ужасаясь тому, что его ждет, пока задыхался и хрипел от дыма и горел от жара разведенного где-то внизу огня, ему вдруг слышно стало пение. Пели где-то неподалеку, несколько голосов, среди которых один был мужской, низкий, гудевший большим колоколом и всё повторявший: «Дунай мой, Дунай…» Почему Дунай? – с усилием соображал он. Ах, да. Это река, и берега в ивах, как у нас, в Коломне, на Москва-реке, и чудесная прохлада, когда ныряешь и открытыми глазами смутно видишь светло-желтое песчаное дно, и стайки шныряющих карасиков, и ползущих рачков, а потом воздуха становится мало, сердце колотится, и стремишься вверх, вверх, к солнцу и сияющему небу… «Дунай мой, Дунай!» - весело подхватили женские звонкие голоса. Барыня идет, услышал он, за собой дочку ведет, сама спрашивает… Тут принялся грозно выговаривать пронзительный женский голос: «Ты разе сукин сын, холоп, где ты был, побывал, где ты ночку ночевал?» Теперь какой-то мòлодец вступил с бесстрашным ответом: «На высоком терему, во горнице во новой, на кровати тесовой, на перине пуховой, с вашей дочкою родной». И колокол прогудел, подтверждая: «Дунай мой, Дунай!» Ах, ты. Не сносить тебе лихой головы. В Сибирь пойдешь на пруте. И барыня ему грозит пронзительным голосом: «Я на утро холуя со двора долой сгоню!» Ему бы молчать и кланяться - а он? Как же! Я, говорит, твою дочку уведу! «Дунай мой, Дунай!» - ободряя его, все вместе ладно пропели они.
Жар спал, озноб еще только прокрадывался, давая о себе знать легким прохладным ветерком по всему телу, и в этот малый промежуток между палящим огнем и беспощадным холодом, между зноем и льдом, пеклом и морозом Гаврилов с горечью понял, что и он должен был немедля взять Оленьку за руку, увезти за Оку, обвенчаться – а уж потом кто бы на белом свете смог бы их разлучить?! Кого Бог связал – кто развяжет? Кого любовь соединила – кто разъединит? Кому на роду написано неразлучно быть вместе единой душой и единой плотью – кто станет против? И злобная старуха – и та, в конце концов, смирилась бы и сказала как барыня в только что отзвучавшей песне: «Я наутро тебе блинов напеку». Ах, Дунай мой¸ Дунай! Горькая река, река-разлучница всё дальше ты относишь нас друг от друга. «А ты не горюй», - шепнула Оленька и теплыми губами коснулась его холодной влажной щеки. И как близко увидел он над собой драгоценное ее лицо, ее русую косу вкруг головы, чистый лоб и серые с небесно-голубым отливом глаза, из которых лилась на него преданная, обожающая, верная любовь. Она на два года была младше Гаврилова. «Оленька», - вымолвил он и потянулся ее обнять, забыв о левой, прикованной к пруту руке. Он дернул раз, другой и, едва не плача, пожаловался: «Видишь, заковали меня…» «А ты ни о чем не думай. Обо мне только». «Да, - со счастливой улыбкой согласился он. - О тебе. – Потом он вспомнил и сказал с мучительным усилием: - Ты знаешь, я не…» «Молчи, - и, как печать, она положила ладонь на его пересохший рот. – Я ни секундочки самой маленькой никогда не верила… Я тебя жду». «Ты уходишь?! – с отчаянием произнес Гаврилов. – А я? Мне куда?» «Я тебя жду», - повторила Оленька. «Где? Там?» - и правой свободной рукой он указал на черное высокое небо, на котором по-прежнему сияла одинокая звезда. «Везде, - с таинственным звездным блеском в глазах отвечала она. – Где ты, там и я. Всегда». «Всегда? – ей вслед, в небо с надеждой выдохнул он, увидел набежавшее на звезду перламутровое облачко и шепнул, будто доверяя ему великую тайну: - И я тоже. Где ты, там и я».

3.

Ранним утром двинулись дальше, к Москве. По словам клейменого Андрюхи, первопрестольную видно издалека по золотым проблескам ее бессчетных маковок. Ермолаев сплюнул и хмуро спросил:
- Бывал, што ли?
Тот усмехнулся углом рта, отчего дернулась и чуть покривилась буква «К» на левой его щеке.
- А то! Ты мужик крепостной, тебе воли нет, а меня будто ветер на крыльях. И в Питербурх заносило, и в Тулу, и в Нижний, а оттудова – в Казань…
- Ничо, - посулил хромающий сбоку солдат стражи  в линялой бескозырке и с такими же линялыми, тусклыми от застарелой усталости глазами. – В корму тебе попутный ветер. В Сибирь, Андрюха, там тебе полная воля: рудник, кайло да чепь. Поозоровал, попроливал кровушки, вилась твоя веревочка, а теперь ей конец.
Андрей опять усмехнулся, и опять дрогнула на его щеке одна из трех букв, которыми он был клеймен.
- А ты не проливал?
- Я?! – изумился солдат и переложил ружье с плеча на плечо. – Ну, ты дурак. Я присягу давал. Богу, царю и отечеству – ты понял, ай нет? А! – махнул он рукой. – Тебе разве понять… Я служил, а ты разбойничал.
- А кто такой царь, чтоб его ради предавать смерти братьев своих?! Все одного Адама дети! - грянул Захария.
Гаврилов, вздрогнул, словно пробудившись, а наехавший сзади майор с опухшим, красным лицом  погрозил монаху плетью и посулил укоротить ему похабный язык. Захария отмахнулся от майора, будто корова от овода. Язык! Нашел, чем пугать воина Христова. На него, инока, Господь Бог, было дело, попускал такие искусы, великие и превеликие, что тебе и не снилось, хоть ты на коне, и при оружии, и пышешь угрозами, будто враг рода человеческого. Темных духов множество переборол и еще многое, дабы искуситься искусами, яко злато в горниле… Прут оттягивал руку, цепь бряцала, а в голову бил хриплый голос монаха: бу-бу-бу… О чем он? Страшный воин перед духами тьмы… Кашель опять согнул Гаврилова, а из ног ушла последняя сила. Он упал на колени, потом повалился на бок, и пару шагов его проволокли за прикованную к пруту руку. И, как сквозь сон, слышал крик Евдокии и пронзительный визг Мойши. Вслед за тем будто яростная труба протрубила над ним, и, открыв глаза, он увидел ослепительную синеву неба и вполовину его огромное багровое лицо с отверстым ртом. Чего они все хотят от него? Так покойно было лежать, и так тихо кружила его земля, и плавно вращалось небо, куда рано или поздно воспарит покинувшая тело душа. Не мешайте. Не тревожьте. Не кричите.
- Не плачь… Мойша, - едва вымолвил он.
- А-а! – рыдал мальчик. – Не умирайт! Зацем… зацем ты хоцешь умирайт!
А сверху разгневанным Юпитером гремел багроволицый командир стражи:
- Па-ачему, сукин сын, разлегся?! Тебя спра-ашивают, па-ачему?! Па-ачему этап держишь?! Па-ачему все стоят, тебя ждут?! Встать!!
- Христа ради, барин, не может он, - умоляла Евдокия и, наклоняясь к Гаврилову, свободной рукой тянула его за свободную от оков руку. – Да ты, Сережа, вставай скорей, а потом тебя на телегу… Барин! Ево ведь везти надо, он сам не пойдет!
- Не мели, дура. Побежит, ежели надо, - посулил майор. - Коваленко!
И старому унтеру, быстрым шагом явившемуся на его зов и вытянувшемуся перед ним ослабевшей с годами струной, велел идти с Гавриловым рядом, падать более не давать и этапу помех не чинить.
Так и пошли: Гаврилов в полубеспамятстве, на подгибающихся ногах, и унтер бок о бок с ним, сначала бодривший всех командой: «Левой! А ну, левой!», затем принявшийся бурчать, что всю жизнь шагом шагал, а теперь можно бы и на телеге, а под конец взявший Гаврилова под руку и одно только говоривший ему и, похоже, себе: «Терпи, малый. Терпи». Как шел – едва помнил. Все перед ним словно подернуто было туманной утренней белесой кисеей, все плыло, дрожало и не давалось взгляду. То шелестело травами поле, и в сознании сквозь плотный сумрак прояснялась мысль о блаженстве, которое испытает всякий, упавший в траву живым ли, мертвым – все равно; то деревенская улица возникала с колодцем, над которым длинную тонкую шею задрал журавль с подвешенным к нему ведром; то вдруг какая-то молодуха в белом платке совала ему кружку молока, и он, кажется, взял неверной рукой и хлебнул, больше, правда, пролив, нежели выпив; то ельник, темный и сумрачный даже в солнечный день, поднимался по обеим сторонам дороги с непросохшими после ночного дождя лужами; то старик в сером кафтане с котомкой за плечами и нежно-белой, недавно срезанной и оструганной палкой в руках брел навстречу и, поравнявшись с этапом, кланялся в пояс, утирал быстрые стариковские слезы и плакался горько, что доживает эту жизнь один, как перст, а сынка той же дорогой угнали в Сибирь, и он будто в воду канул четвертый уже год, и вам, несчастным, подай милосердный Боже там не пропасть и возвратиться в дом свой, у кого какой есть. Взаправду ли встретился им этот старик? Не померещился ли – как знак подступившего к нему долгого, до гробовой доски, одиночества? И не он ли, состарившийся и одряхлевший, брел навстречу самому себе, каким был в молодые годы, и не он ли горькими слезами оплакивал свою жизнь? Оленька однажды появилась и пошла перед ним, не касаясь земли нарядными башмачками, в розовом платьице с атласными лентами по подолу и кружевным воротничком. Обернувшись, она помахала ему рукой, как бы прощаясь, и пропала в пронизанной светом березовой роще. Он шагнул было за ней, но едва не упал. Коваленко подхватил его.
- Да не вались ты! Самая малость осталась. Тебя в Москве доктор-немец поправит.
Что за доктор? И отчего немец? Ich bin krank. О, как я болен! Я болен вместе с моим Отечеством, не вашим, Herr Artz; меня погубила человеческая несправедливость. Скажите, доктор, отчего люди так жестоки? Но не  может быть, чтобы вы знали ответ. В противном случае вам следует поставить памятник.
Позади скрипели телеги, в одной из них заходился от крика младенец, которого напрасно пыталась успокоить мать, повторяя, как заведенная: баю-баюшки-баю… баю-баюшки-баю… И, распалившись от его крика, скрипа телег и похмельной головной боли, ужасно бранил её майор, называя каторжанкой, а сыночка честя маленьким каторжником.
- Ох-хо-хо, - вздыхал старый унтер. – Грехи наши тяжкие.
Кто эта баба в телеге с младенцем у груди? Ежели прообразно, гудел Захария, то баба – сиречь Россия, питающийся же её млеком младенец… Ермолаев Василий обернулся и мрачно промолвил, каким-де млеком, чего несешь. У ней грудь высохла. Как земля в засуху стала. Она ему мякиш нажевала и сует, а он не берет. Животом помается и голодной смертью помрет. Голубка моя мама, с пронзающей сердце печалью и нежностью подумал Гаврилов. Ты меня выкормила и вырастила, отчего ж ты не придешь ко мне на помощь? Узнаешь ли ты твоего сына в человеке, которого в цепях гонят на каторгу? О, погляди, погляди, чтò они сделали со мной! Погляди, как угасает во мне искра жизни! Какой они мне рваный кафтан дали преотвратительного грязно-зеленого цвета. В нем же и закопают меня в чистом поле, и Захария пропоет над моей могилкой «Со святыми упокой…» 
И тем паче, продолжил Захария, подняв голову к ясному теплому небу. Не родит земля, не питает материнская грудь, рожденного для жизни похищает смерть. О, братья мои по соединившему нас пруту, этому измышлению врага рода человеческого, в образе не иначе как генерала, да отправится его душа прямой стезей во ад, и сатанинские детки, черные, как угли в прогоревшей печке, прикуют его к раскаленному, пышущему огнем пруту, дабы мучения наши воздались ему сторицей. В справедливости своей не милует Господь мучителей, а если б не так, то одного бы дня не продержался мир, юдоль слез и неотмщенных страданий. И как с Авраамова ложа не сошел к богачу в нищете живший на земле Лазарь, чтобы облегчить ему жажду, так и мы не выйдем из райских врат и не спустимся в Тартар утешить безжалостного прутосоздателя. Вижу, вижу! Будет, будет! Морит своих детей иссохшая милостью Россия и сама же иссохнет от глада, и скорбеть будет от мора, и лить слезы от незаживающих ран. О сем провещано было графине Прасковье Ивановне, и ей же вручена тетрадь для передачи царю в собственные руки с описанием пространного видения блистающего хладным пламенем меча, подрубающего царский корень. Бу-бу-бу, бубнил монах, унтер же вздыхал, крестился и пробовал его урезонить. Не приведи Бог, господин маиор услышат. Он тебя… Но не унять было Захарию. Христа бичевали римские воины, а он, воин русский, хоть и маиор, пусть бичует раба Божьего за слово истины. Иеремию пророка тоже били и не токмо били, но и в смрадную яму засадили. И что? Где они, истязатели его, цари израильские? Как дым растаяли. А он по сю пору питает нас твердой пищей страшного для нас знания о нас самих. Дух глаголет недостойными моими устами и всякого призывает припасть к животворному источнику. И ты, дщерь, обратился он к Евдокии, супруга верная, голубица прелюбезная, желающая облегчить бремена богоданного тебе мужа. Приди и объяви ему, что явилась как сестра к брату, кои не должны иметь меж собой брачное сожительство. Вот мужик-то ее обрадуется, со смехом вставил Андрюха  Ковалев, но Захария не повел и бровью. Пребудь в чистоте и свободе от деторождения, ибо в вещих видениях открылась мне горькая участь наследующих нам сынов человеческих. Как прегрешил мир перед потопом, так невдолге снова превысит меру Божественного терпения, и снова воскорбит Бог о своем создании и речет: зачем оно? И уже не водами потопа, а пламенем всеохватным выжжет человеческую плесень. Всю! Амин-н-нь. Прогремел не слабее протодьякона в коломенском Успенском соборе. Гаврилов вздрогнул. Он плелся, спотыкался, едва не падал и чувствовал на своей руке железную хватку Коваленко. На одной руке оковы, на другой – унтер. Так и бреду, Оленька, не чая, когда дойду. И дойду ли?
На обольстительные речи монаха первым откликнулся Ермолаев, спросивший, скоро ли сбудется. Андрюха-клейменый зло засмеялся. Ай ты, Васька, этой брехне веришь? И к чему оно тебе? Барина, с ужасным спокойствием отвечал тот, давил и не додавил. А надо бы. Он мою дочку, Машку, двенадцати лет, в свой тиатр актеркой взял и снасильничал. Так ты его как, руками или еще чем? Ага. Руками. Вот этими. И Васька сжал в кулак правую, свободную от наручня руку. Андрюха сплюнул. Мужик ты, дела не знаешь. Ножиком надо бы, и по шее – чик, вот эту вот жилу, ткнул он левой рукой себе куда-то ниже подбородка, и твой барин, будто боров, кровью бы изошел, а напоследок ножками бы малость подрыгал. «Свят, свят, свят», - перекрестился левой рукой Захария, Евдокия испуганно вскрикнула, унтер же Коваленко процедил: «Я б тебя, злодея, сам… И не пулей в лоб, а штыком в брюхо». Андрюха его словам только посмеялся. Эт-то, положим, ещё поглядеть надо, кто кого первей. У меня, чтоб ты знал, с десяток, не соврать, а то, может, и более того, та-аки-их господ… и в полковничьем чине один, полез сабелькой махать. Махнул разок. Он снова сплюнул. А я ему под праву-то ручку поднырнул, чик его по шейке – и дух вон.
- Ой, ты-ы!, - с еще бóльшим испугом промолвила Евдокия.
- И не жалко было тебе губить християнский народ? - спросил Захария.
- А меня! – бешено закричал вдруг Андрей. – Меня! Когда! Кто! Жалел?!  Меня вон как ево, - кивнул он на Мойшу, - а то и раньше… Тебе, жиденок, лет сколько?
Мойша смотрел на него заворожено, как кролик на готовящегося проглотить его удава.
- Годов, говорю, тебе сколь сравнялось?
- Мине, - пискнул мальчик, - це… десять… и еще… один… 
- Вот! – торжествующе промолвил Ковалев. – А меня уже в неполных девять годков, без отца, без матери, хорошо, в поганом ведре не утопили… Пинком под  зад, и пошел на фабрику валенки валять. Я им навалял, - мстительно промолвил он. -  Через год эту фабричонку запалил и айда к хорошим людям на выучку. Но уж не валенки валять… Грех, конешно, я разве не понимаю, што грех, но не я один. А че далеко-то ходить! Вон, на ундере повис, еле бредет. И он старуху-купчиху на тот свет, а капиталец ее прибрал…
Сквозь туман в голове Гаврилова долго пробивалась к нему мысль, что это о нем. О ком же еще? Позвольте. Как?! О нем, кого все любят, и маменька, и Оленька, и студенты-друзья, этот страшный… даже  слов не найти… ужасный этот человек смеет говорить, что они одного поля ягода. Позвольте! У него, у клейменого, ни капли сострадания в сердце. У него и сердца нет! Да по какому праву! Ничегошеньки не зная, зачислять его по своему разряду. Гаврилова вдруг осенило. Всякому преступнику всегда одиноко в кровавом мире порожденных им кошмаров, среди оставленных им предсмертных воплей и мертвых тел, среди оборванных им до срока жизней. И он втайне озирается вокруг в поисках если не соучастника, то единомышленника и единопреступника, в неосознанном стремлении оправдать свое злодейство присутствием в мире других убийц. Не я один. Гаврилов тоже убил. Внезапно у него хлынули слезы, и захлебываясь ими, он прокричал:
- Да ты! Да как ты смеешь! Если ты сам такой, то не думай… Никого я не убивал! Это ложь! Ложь!
- Не убивал он! - вступилась Евдокия.
- Э-э… - протянул Андрей-клейменый. – А ты-то почем знаешь? Свечку держала? – усмехнулся он, и при этих словах дернулись и покривились буквы у него на щеках: «К» и «Т». - Не убивал… А в каторгу пошто идет? За просто так, што ли? 
- Суд, - неудержимо рыдая, говорил Гаврилов и чувствовал, что вместе со слезами остаток сил вытекает из ставшего ему непереносимой обузой тела, и что сейчас он упадет и ляжет прямо на дорогу, и ни Коваленко, ни кто другой уже никогда не поднимут его. – Нечестный был…
- Не плаць, не плаць, – как взрослый маленького, утешал Гаврилова Мойша и через прут тянул к нему свободную левую ручонку. – Цто ты плацесь…
- И Христа распяли, - неожиданно тихо обратился к Андрею Захария. – Ты помнишь ли?
- И чево?
- Так ведь и там суд был.
- Да поди-ка ты, брехун старый, вместе со своим Христом! Ему башку што ли, как мне? – ткнул Андрей себя в наполовину выбритую голову. – Или клейма на живом мясе жгли? Чтоб я во всю жизнь не забыл, што я кат?!
- Кат и есть, - твердо промолвил Коваленко. 
- А ты, ундер, собака… - тут голос у Андрея сорвался, и он лишь прохрипел: - Попадись ты мне на воле…
Даже сквозь загар стали видны проступившие на лице старого унтера красные пятна. Он отпустил Гаврилова и потянул ружье у солдата стражи.
- Дай!
- Да ты чего, Констянтин Кузьмич, ты подсудное дело…
- Дай, говорю!
И, схватив ружье, он с маху, будто проламывая стену, ударил прикладом в спину Андрюхи-клейменого. Тот качнулся, но на ногах устоял.
- Вояка, сразу видать, - обернувшись, с презрением обронил он, и получил еще один удар. И еще.
- На-кась тебе, выродок, - при каждом ударе надсадно, с ненавистью выдыхал Коваленко. – Я тя благословлю… околеешь…в Сибири…  
Затем он вернул ружье, снял фуражку, утер пот, вступивший на коричневом лбу, и снова взял Гаврилова под руку.
- Ввел в грех, паскудник, - бормотал он. – Ладно. Дальше идем. Вон и Москва-матушка купола кажет.   

4.

Оставляя за собой клубы пыли, этап все чаще обгоняли кареты; проскакал отряд гренадеров, все как на подбор здоровые ребята, в зеленых мундирах, с обветренными насупленными лицами; скрипели мимо ломовые телеги: из Москвы – порожние, в Москву то с дровами, то с грудами картофеля, то с корзинами, доверху наполненными алой малиной и черной смородиной; то с битой неощипанной птицей. Качалась свесившаяся через край телеги мертвая голова гуся на длинной серой шее. Стороной, топча клевер, с тоскливым мычанием брело стадо - коров с полсотни, если не более, все с выпирающими ребрами и тусклыми покорными глазами.
- Вроде нас, - угрюмо заметил Ермолаев Василий.
- На убой несчастную животину, - откликнулся Захария.
- Я и говорю, вроде нас…
Над Москвой в лучах еще высокого солнца дрожал воздух, низко плыло жемчужно-серое облако пыли, и сквозь него золотыми всполохами просверкивали маковки и купола и по ослепительным вспышкам света угадывались венчающие их кресты. Сердце сжалось. Боже мой, тяжко подумалось Гаврилову, неужто было время, когда он жил в этом дивном городе? И по утрам с Плющихи, где вместе с товарищем, таким же студентом со смешной фамилией Бузычкин, нанимал две крошечные комнатки окнами в старый сад в двухэтажном деревянном доме пожилой чиновницы-вдовы Ксении Афанасьевны, на подвернувшемся Ваньке-извозчике, а всего чаще на своих двоих бежал через Смоленский рынок на Арбат, там переулками, переулочками и дворами, сокращая дорогу, к Большой Никитской, откуда до Моховой, до университета, уже рукой подать. И на лекции по всемирной истории, которую читал молодой профессор с чахоточным румянцем на впалых щеках, холодея от восторга и смутных ожиданий, перемешавших  несомненное будущее личное счастье Гаврилова с облегченным вздохом освобожденного от крепостного рабства Отечества, едва поспевал записывать громовую речь: «Не будем отделяться от Европы китайской стеной! Каковы бы ни были ошибки и заблуждения Европы, но она мыслит о благоденствии своих подданных и деятельно хлопочет об их достойном человеческого звания устроении. По крайне мере, она изжила деспотизм и вместе с ним – презрение к естественным правам человека…»
Ах, если и было, то в другой жизни и с другим человеком, лишь по странному совпадению обитавшему на Плющихе и при первой возможности норовившему ускользнуть за сто верст, в Коломну, чтобы хотя бы мельком увидеть Оленьку и перекинуться с нею парой слов. Тот был свободен, а он – прикованный к железному пруту и следующий в Сибирь преступник.
Преступник без преступления.
Убийца без убийства.
Злодей без злодеяния.
Он простонал сквозь стиснутые зубы.
- Терпи, парень, теперь недалече, - ободрил его Коваленко. – Вон и Москву-реку видать…
Гаврилов поднял голову. Далеко впереди с прирожденным ей от века спокойствием в берегах то низких, луговых, зеленых, то высоких, холмистых, поросших темным ельником, несла свои воды река. Правее еще недоступного взгляду Кремля она уходила на юг, левее – вычерчивала петлю, изгиб которой скрыт был сейчас высоко поднявшимися Воробьевыми горами. Ужасно торопясь и сбиваясь, он принялся вдруг объяснять унтеру, что жил там, за рекой, неподалеку от Новодевичьего монастыря, а возле монастыря всегда была переправа, а на Плющихе уже довольно каменных, богатых домов, но она все еще напоминает сад и по весне благоухает яблоневым цветом.
- Плющиха, - покачал головой унтер. – Чуднóе какое название!
- Но славное, очень славное, - слабо улыбнулся Гаврилов. – Я так привык…
- А ты отвыкай, - дал ему совет клейменый Андрей и, поморщившись, бросил недобрый взгляд на унтера.
Отвыкать? Что он хотел этим сказать? От улицы? Университета? Харчевни на Смоленском, куда они с Вадимом захаживали иногда потолковать за кружкой пива? От Москвы с ее площадями, улицами, бульварами, театрами, редакциями, с ее весельем в Александровском саду, в Сокольниках, Нескучном? Кто не был – и представить себе не может. Загремела мостовая от бесчисленных колес… Цыганка в Сокольниках так пела. Всю прежнюю жизнь надобно ему теперь, как старую кожу, содрать с себя, сбросить и навсегда забыть. И Оленьку?! – будто издалека прозвучал в нем голос с еще теплящейся надеждой. И Оленьку, - ответил другой голос, всеведающий и оттого безжалостный. Словно дунул кто-то на едва теплящуюся свечечку, и она, замерцав, погасла. И так было ужас как худо – до смертной слабости нынче ночью измучила болезнь, но теперь перед воротами пересыльного замка его бесследно покинула надежда, с которой он еще вчера думал о Москве. Столица России вовсе не столица справедливости. И господ Кротовых в ней хватает, и черной неправды в судах… Я не убийца! Взгляните на меня! Хе-хе, будто въяве прозвучало близ него. Всяких мы повидали на нашем судейском веку убийц, из них же некоторые были ангелоподобны весьма, но и весьма жестоки. Ручки ваши в крови старушки, которой вы проломили облысевшую голову в ночном фланелевом  чепчике, дабы сочетаться браком с единственной ее наследницей, а заодно прихватили хранившиеся в расписной шкатулке золотые с драгоценными камушками перстни, серьги с бриллиантами, жемчужные бусы и кое-какую наличность. Не я!! Скучающие взгляды с одной лишь мыслью, когда же кончится эта пиеса, и можно будет удалиться к столу, где уже лежит подрумянившийся гусь, птица, известная своей странностью: на одного много, а на двоих мало. И добрая чарка из запотевшего графинчика. Громкий шорох страниц уголовного дела, грохот отодвигаемых стульев, зевающий рот, запоздало прикрытый белой пухлой ладонью. Приговор губернского суда оставить в силе.
Два солдата со стуком откинули железные засовы, ворота, скрипя, отворились, и с этим скрипом внутри Гаврилова все замерло, похолодело и обрушилось вниз, в ледяную черную пустоту. Если бы не рука унтера, он бы упал.
- Умаялся я с тобой, - с досадой пробурчал Коваленко. – Моли Бога, штоб тебя доктор здесь придержал.
- Доктор? – непослушными губами еле вымолвил Гаврилов.
То ли солнце принялось припекать, то ли в нем опять разгорался огонь. 
- Какой… доктор?
Три деревянных одноэтажных дома с железными решетками на окнах и солдатами у дверей тесно стояли на просторном вытоптанном дворе. Еще один, поменьше, примостился вблизи высокого забора с полоской запыленной, серо-зеленой травы возле него. Там, на крыльце, уже стоял офицер, и туда же, спешившись и при этом едва не застряв в стремени, направился господин майор. Пятый дом, тоже в один этаж, с белыми занавесками на окнах, расположился чуть поодаль, ближе к спуску к реке. Где-то, невидимый, стучал о наковальню молот. Сначала кузнец указывал своим молоточком: дзин-н-нь, дзин-н-нь, затем тотчас вслед ему грохал молот: бум-м-м, бум-м-м… Тут снова загремел засов, заскрипели ворота, и унтер с усмешкой сказал:
- А вон… Легок на помине. Чудак на клячах.
Обернувшись, Гаврилов увидел пару лошадок весьма почтенного возраста, коляску, должно быть, их ровесницу с откинутым кожаным фартуком, старика-кучера на передке и другого старика в каком-то диковинном наряде, в чулках, панталонах, в которых давным-давно никто не хаживал ни в мир, ни в пир, и в сером сюртуке с белым орденском крестиком в петлице. Этот старик первым делом распорядился выгрузить из коляски множество всяких мешочков, кульков, свертков, караваев и часть из них велел тотчас отнести в дом с занавесками. Гаврилов слышал его низкий сильный голос.
- А это, - говорил он и указывал на дома с решетками, - туда, туда… Я потом сам раздам.
Порыв сильного ветра едва не сдул с его головы шляпу. Придержав ее, он быстрым шагом двинулся к партии, с которой пришел Гаврилов. Все сидели на земле, а кто и вовсе лег, привычно откинув прикованную к пруту руку.
- Как?! – изумился старик, и некрасивое крупное лицо его накалилось пламенем гнева. – На пруте?! Опять?! А на ночевках вам делали положенное? Снимали с прута?
- Ни разу, ваше бла-ародие, господин доктор, - вразнобой отвечали ему.
А тут и майор показался на крыльце, и старик, круто развернувшись, почти побежал к нему, по-прежнему придерживая шляпу рукой. Ветер задувал все чаще и все сильней, и на Москву ползли темно-серые, пухлые дождевые облака.
- Не имею чести быть с вами знакомым, господин майор, - слышал Гаврилов, да и все вокруг, вздрагивающий от гнева голос старика-доктора. – Но вы не имели ни малейшего права приковывать вверенных вам людей к пруту, поелику существует хотя бы ручная цепь, изобретенная вашим генералом, господином Капцевичем.
- Не было в наличии, - буркнул майор и сделал попытку сойти с крыльца.
Старик, однако, встал у него на пути и, вскинув голову, бесстрашно глядел ему в оплывшее лицо.
- И далее. Вы нарушили инструкции, вас обязывающие на время ночного отдыха освобождать людей от прута.
- А разбегутся? – майор в досаде даже топнул обутой в сапог со шпорой ногой. – Хромые мои инвалиды станут их ловить? Вообще, по какому, милостивый государь, праву…
Своим сильным низким голосом доктор без труда перекрыл сорванный руганью и криками сиплый басок майора.
- Я главный тюремный врач и член попечительского о тюрьмах комитета, коего председатель сам генерал-губернатор. Я всенепременно буду иметь обязанность и ему, и господам членам комитета доложить о негодном с вашей стороны содержании ссыльных и препровождаемых. Извольте теперь распорядиться снять с людей прут!
- Одно баловство, - процедил майор и, расстегнув ворот кителя и покопавшись у себя под рубахой, извлек кожаный мешочек, а из него – ключ. - Коваленко! Бери, отмыкай.
Пока унтер снимал с пяти прутов замки, старик-доктор обходил этап и у каждого справлялся о здоровье. Дошла очередь до Гаврилова. Он едва не заплакал в ответ от слабости, сжигавшего его жара и чувства безысходной тоски. Склонившись к нему, доктор долго держал прохладную ладонь у него на лбу, а затем, плотно прижав пальцы к его запястью и чуть нахмурясь, считал пульс. Совсем близко от себя Гаврилов видел его большие, чуть навыкат, светлые с голубизной глаза, с переполнявшим их выражением великого сострадания и боли.

Александр Нежный
(Продолжение следует)

© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.

Живое слово

Почему я люблю Россию...

В июне 1989 года, когда я работал в семинарии в Вероне, я посмотрел телепередачу из Москвы, в которой показывали, как президент Горбачев и его жена Раиса принимали кардинала Агостино Казароли, великого строителя "Восточной политики Ватикана". Встреча проходила в Большом театре в столице.
Наш диктор-итальянец обратил особое внимание на те почести, с которыми был встречен кардинал Святой Католической Церкви. Я был удивлен. В СССР началась Перестройка - это было волшебное слово, которое никто из профессоров Веронской семинарии не смог мне истолковать. И из глубины сердца пришло решение - отправиться в Россию, чтобы собственными глазами увидеть что же такое Перестройка. Когда окончились экзамены в семинарии, 2 июля 1989 года я вылетел в Москву, чтобы провести там летние каникулы.
Подробнее...