Повесть о докторе Гаазе

Мы продолжаем публиковать новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу. Сегодня вашему вниманию предлагается третья глава книги. Первую, вторую и начало третьей главы можно прочесть соответственно здесь, здесь и здесь.
Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой  уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны". Издательство "Хлебъ" готовит к печати книгу его документальной прозы "Изгнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".

Глава третья. Молитва (продолжение)

5.

От Мало-Казенного переулка до пересыльного замка на Воробьевых горах плелись почти два часа. Поехали через центр, выбравшись на Покровку, затем свернув направо на Чистые пруды. Здесь, на углу, завидев набитую свертками, кульками и корзинками коляску, вышел из своей будки рослый пожилой стражник с бритым красным грубым лицом и зычно гаркнул здоровья Федору Петровичу. А ты, погрозил он внушительным кулаком Егору, в оба гляди! Кого везешь, помни! В солнечных лучах вспыхивал на его шлеме медный шишак. За окружавшим будку заборчиком видны были подбежавшие к крыльцу куры, простоволосая женщина в сарафане и висевшее на веревке белье. В пруду, изогнув шею, едва плыл по тихой воде лебедь. Неподвижно стояли роскошные липы, по заросшими травой берегам под присмотром нянюшек смирно гуляли детки в белых шляпках. Егор покосился и сплюнул. Эко. Будто и не Москва вовсе. Германия какая-то, не приведи, Господи. Как на картинках, которые вечерами рассматривала Вильмина или как там ее, Федора Петровичева сестрица, тыкала в них сухим длинным пальцем и приговаривала какие-то слова в том смысле, надо полагать, что в Германии всё гут и зер гут, а в России ото всего с души воротит. Оно и видно было, пока она у Федора Петровича в дому заправляла.

По Мясницкой, вниз, побежали чуть быстрее, но на Лубянке, возле кирпичного трехэтажного дома Мосоловых, пришлось попридержать вдруг разогнавшихся лошадок. Все перегородили своими телегами водовозы. Лошади стояли бок о бок, понурившись и вяло помахивая хвостами, а мужики с ведрами теснились у фонтана, сооруженного, чтобы не солгать, в ту пору, когда у Гааза неподалеку отсюда, на Кузнецком, был свой дом, и четверка отменных коней, и карета… И Егор, перебирая вожжи в крепких руках, мог свысока поглядывать на отстававшие от их быстрого бега повозки и экипажи. О ломовых и речи не было. Куда им! Фонтан же строили с желанием принарядить старую столицу и порадовать ее обывателей. Вот, положим, спешит мимо зачумленный делами и всяческими неурядицами москвич, взглянет мимолетным взглядом на четырех упитанных мальцов с пипками, на чашу красного гранита, каковую они, играючи, держат на пухлых ручках, на высокую струю воды, сверкающую на солнце радужной пылью и с громким радостным плеском рушащуюся вниз, - глянет, возрадуется и возвеселится в своем сердце. Не так уж беспросветна жизнь. Жена простит ему рыженькую горничную из соседнего дома, дядя даст в долг без процентов, а может, и без отдачи, на службе выйдет повышение, в воскресенье приятели заманят в Сокольники, на гулянье, а то и в «Троицкий» посидеть в теплой компании, пусть дорого, но мило - эх, господа, хорошо все-таки на этом свете! Гляньте, гляньте, каков фонтан! Фонтанелло, черт побери. Италия. Н-да. Глянули – и узрели в буквальном почти смысле нашествие орды, водовозов с их бочками, толчею, оскорбили слух бранью, шумом, грохотом пустых ведер, и с мысленным укором обратились к начальству: ты не знало разве, начальство, что у нас ради копеечной выгоды с легкой душой испохабят любую красоту?! Не к месту здесь встал фонтан фонтаныч.

- Ну, куды, куды прешь?! – отчаянно кричал с облучка Егор конопатому малому, тащившему к бочке два полных ведра. – Ты бы лошадям-то еще под брюхо подлез, а потом бы жалился!

Вода плескала малому на портки и босые ноги. Но за словом в карман он не полез и, обернувшись, прокричал Егору:

- Держи за хвост, а вожжи брось!

- Ах, ты… - задохнулся Егор, однако Федор Петрович его урезонил.

- Ты разве не видишь, он трудится?

- А я што?! – теперь уже на барина возвысил голос Егор. – Он гавкает, а я? Прохлаждаюся тут што ли? А ить говорил, по Земляному надо бы ехать, а мы поперли! Фонтан, черт, да кому он сдался!

- При чем здесь Teufel?! - рассердился Гааз. – Черт, то есть, здесь при чем? Сколько раз я тебя просил!

Пока старый кучер бурчал себе под нос, что всегда у них наперекосяк и что надоело ему все до смерти, Бож-же Ты мой, а барин, либо услышав, либо угадав, пылко отвечал, что милости просим, завтра же с хорошей рекомендацией к господину полковнику Шумкову, имеющему нужду в слуге и кучере, о чем он известил в газетах, а также доброго своего приятеля Федора Петровича, пожалуйста! bitte!; пока Егор скорбно промолвил, что, видать, пришла пора, и его, старого пса, со двора гонят прочь, и пока Гааз, пронзенный укорами и уколами совести, не воскликнул, да ты же сам! сам!, ну хорошо, хорошо, не будем более, - пока, одним словом, продолжалась эта беседа, осталась позади вызвавшая столько волнений Лубянка. Затем миновали Охотный, простучали колесами по Большому Каменному, над Москва-рекой, в которой вместе с потемневшим бревном, щепками и всяким мусором плыли облака, утратившие, правда, в мутной воде свою первозданную белизну.

Федор Петрович бросил взгляд вниз, на реку, затем, чуть приподняв голову и щурясь от яркого и уже высоко поднявшегося солнца, принялся следить за медленным движением облаков по лазурной глади чистого бескрайнего неба. И человеческим помышлениям должна быть свойственна небесная чистота, ибо лишь тем, кто чист сердцем, дано блаженство узреть Бога. Как проста и понятна Твоя, Господи, заповедь, но как тяжко дается человеку ежедневный труд очищения сердца от мусора дурных помыслов, слов и поступков. С немощью тела справиться легче, чем с немощью духа. Глубоко бывает падение слабого человека. Федор Петрович удрученно покачал головой, словно поглядел вслед несчастному, с воплем то ли восторга, то ли отчаяния сверзающемуся в пропасть греха. Грех соблазняет прелестями, а порождает смерть.

Тем временем стали сворачивать на Якиманку. Слева, на Болоте, муравейником копошился рынок, справа тяжелым похмельным сном спал после разгульной ночи трактир «Волчья долина», по всей Москве слывущий дурной славой приюта всех мыслимых и немыслимых пороков. О, Боже, Боже. Как устоять человеку перед соблазнами, которыми, будто невидимой, но прочной сетью улавливает его мир? Одно на все времена, вечное, незыблемое, нерушимое. Камень, на котором только и надлежит строить дом, – Твое, Господи, Слово. Что ж, милостивый государь, прикажете в какой-нибудь «Волчьей долине» или в тюремном замке всем без всякого разбора вверять Слово Божие? Так на заседании тюремного комитета спросил однажды митрополит московский Филарет, при малом росте наделенный великим, о, несомненно, великим умом! Сидя на месте председателя и положив перед собой, на синее сукно стола тронутые желтизной детские ручки с длинной нитью малахитовых четок на левой, смотрел на Федора Петровича запавшими глазами утомленного мудреца. На белом клобуке холодными огнями играл вышитый бриллиантами крест. Преосвященнейший владыко, склонив голову, с подобающим смирением, но твердо отвечал Гааз. Кто часто смотрит на погоду, тот никогда не соберется сеять. Кто беспрестанно следит за облаками, тот никогда не соберется жать. Так учит всех нас мудрый Екклесиаст. Правая ручка митрополита потянулась к четкам и передвинула одну бусину. Губы неслышно и быстро шевельнулись, затем прозвучал слабый голос. Еккклезиастово обличение мнительности не отвергает Христова правила об охранении святыни. Погрязшим в разврате ненавистна чистота; сидящие в нравственной тьме страшатся света; ожесточенные пороком не приемлют истины. Голос возвысился и завершил: не пометайте бисер ваш перед свиньями! И на камне сеется Слово, возражал Гааз и кстати вспомнил заключенного в Бутырском замке Алексеева, орловского мужичка средних лет. Этот Алексеев, до глубины души растроганный Евангелием, коего, по собственному признанию, никогда доселе не доводилось ему слышать, а читать, по неграмотности, не мог, особенно же описанием Голгофы, где был распят Невинный и с Ним вместе два, позволительно сказать, таких же Алексеевых, пал на колени и открыл, что никакой он не бродяга, он разбойник, дерзко грабивший купцов города Орла и губернии. Может, за раскаяние мое, рыдал он, возьмет меня к себе Христос, как взял с собой в рай благоразумного разбойника.

Вправе ли мы говорить о неосновательности его надежд? Будем ли сомневаться в искренности его порыва? В его смирении исключительно силою совести? Не должны ли мы укрепить в нем пробужденное Словом стремление к другой жизни? Гааз увлекся. Еще пример, несколько, правда, другого рода. Филарет вздохнул, опустил глаза и устало промолвил, что всему надлежат подобающие границы. Все поняли также и в том смысле, что Федору Петровичу пора сокращаться и принялись вставать, с шумом отодвигая тяжелые стулья генерал-губернаторского дома.

Душевно жаль, что не пожелал выслушать. При случае непременно надо будет ему и остальным членам попечительского о тюрьмах комитета передать эту трогательную и в высшей степени поучительную историю, свидетельствующую об открытости народного сердца к Слову Божию и о предрасположенности русского народа к добродетели милосердия. Без всякого преувеличения, хотя очень похоже на рождественскую сказку. Итак. Месяц назад, едучи по этой бесконечной Калужской Strasse, у самой заставы велел Егору остановиться возле трактира, который, кстати, так и назывался: «Застава». Хозяин его от щедрот своих уделял для арестантов толику хлеба – иногда три больших каравая, а иногда даже и пять. Пять хлебов – согласитесь, в этом есть нечто символическое. Евангельская история о чудесном насыщении пятью хлебами пяти тысяч человек превращается в призыв накормить голодных, помочь бедным, обогреть сирот, защитить вдов. Век короток. Не уповайте на чудо, но приближайте его. Спешите!

Пока ждал отправившего в кладовую хозяина, невольно слушал разговор трех купцов за соседним столом. Один был с бородой по грудь, заметно седеющей снизу, второй бороду подстригал, и она у него получилась на манер, скажем так, испанской, но с округлым завершением, третий же был чисто выбрит и вообще в своем бежевом летнем сюртуке смотрелся европейцем. Надраенный до солнечного сияния самовар стоял перед ними, заварной чайник, прикрытый расшитым полотенцем, вазочка с крупными кусками сахара, щипцы, чтобы каждый мог наколоть по своему вкусу, и тарелка с баранками. Федор Петрович отвел взор, дабы не стеснять господ купцов и не искушать себя мыслью о сладком чае с этими вкуснейшими, легкими и в меру сухими баранками, так славно хрустящими на зубах, а затем тающими во рту. Глядеть не глядел, но слышал. «И вот я ему, сыну то есть, и говорю: ты у меня не шали и не блажи. Ты у меня или носи бороду, или обрей ее совсем, а эту стрикулисную бородку… ну да, точь в точь как у тебя…» «Это вы, Флегонт Данилыч, зря…» «Не зря! …я у тебя выщиплю и прокляну, а денег тебе не дам ни гроша, хоть репку пой». «Новое поколение, Флегонт Данилович, а вы все гнете их на свой лад. Была бы голова на плечах. А борода – да Бог с ней, с бородой. Я вот сбрил – и ничего. Жена любит, дети почитают, дела идут». «А я что? Я разве против? Брей! Но не эту алажень… и как там еще…» «Алажень-франчсе». «…во-во! ни под каким видом, будь она неладна! Да вот хоть господина спросим, бритого, кстати… Господин! – обратился Флегонт Данилович к Гаазу. - Ежели вы насчет бороды имеете мнение, то не побрезгуйте высказать. Вы, я вижу, из дворян, вам государь ее не одобряет, а нашему брату изволил, кому охота. Как вы полагаете?» Федор Петрович машинально провел рукой по собственному подбородку, уже нуждавшемуся в бритве цирюльника или – из экономии – Егора, хотя тот иногда бывал неловок вплоть до кровопролития. Борода? Он улыбнулся. Доброе сердце важнее длинной бороды. Имей доброе сердце, и бритый ли, небритый, с бородой по пояс или с модной нынче бородкой, ты равно будешь угоден Богу. Как раз в эту минуту хозяин с косыми бакенбардами на полных чисто выбритых щеках принес корзину с пятью большими круглыми караваями. Вот, изволите видеть, бороды не имеет, однако наделен милосердием и не упускает случая передать хлеб несчастным в пересыльный замок. А там нынче венчание, свадьба, скромная трапеза, воспоминание о свадебном пире в Кане Галилейской, где наш Спаситель совершил свое первое чудо, претворив воду в вино. И эти караваи в некотором роде тоже чудо, ибо подают надежду отчаявшимся, радость - опечаленным и бодрость – ослабевшим. От свободных – невольникам; от благополучных – страдающим; от живущих в мире – переступившим закон. Наказанные за преступления, вы не перестали быть нашими братьями. Мы помним о вас – в знак чего наша милостыня, наше сострадание, наш хлеб.

Дрогнувшим от полноты чувств голосом Федор Петрович поблагодарил хозяина, взял корзину и собрался уходить. Однако Флегонтом Даниловичем был остановлен и со всяческими извинениями спрошен, а что это за свадьба в тюрьме? Кому, с позволения сказать, так приспичило, что и кандалы не помеха? В наше время сплошь и рядом добра молодца под венец чуть не на аркане, а тут всё по боку и к алтарю. Любовь, кратко отвечал Гааз. Жертвенность. Достойнейшая девушка, дочь бедных родителей, вступает в брак, дабы разделить со своим суженым все тяготы предстоящей ему за упущения по службе трехлетней ссылки. В женской любви, прибавил он, всегда есть что-то материнское. Для доброй жены муж всегда отчасти ребенок, о котором ей надлежит неустанное попечение. «Истинно так!» - подтвердил суждение Федора Петровича господин в бежевом сюртуке. Последовало за тем недолгое молчание, обмен понимающими взглядами и согласные кивки. Флегонт Данилович опустил на блюдечко чашку, вытер салфеткой лоб и объявил, что они желают посильно облегчить молодым супругам тяготы предстоящей им жизни. От всего нашего сердца. Свадебный подарок. Из трех бумажников извлечены были три ассигнации по пятьдесят рублей каждая. Огладив бороду, Флегонт Данилович добавил четвертую, такого же достоинства, и протянул Гаазу. К пяти хлебам двести рублей. Окажите честь. Христа ради.

Двести рублей! О, как эти деньги помогут бедным молодым людям! Голубчик Флегонт Данилович! О, добрые купцы, милые люди с отзывчивыми сердцами! Пусть иные из них держатся старых обычаев – но разве когда-нибудь и в ком-нибудь прибывало доброты от стремления во что бы то ни стало угодить прихотливым требованиям современности? Обычай сам по себе не прибавляет и не убавляет любви – той любви, без которой все мы медь звенящая или кимвал звучащий. А вы, господа, мысленно обращался слегка убаюканный неспешным движением коляски Федор Петрович к членам тюремного комитета, и вы, владыко, напрасно не пожелали выслушать эту чудесную повесть. Вымысла в ней ни на гран. Чистая правда. Но когда несомненная правда вдруг напоминает сказку со счастливым концом, то не вправе ли мы утверждать, что человеческая натура куда лучше, чем это может показаться на первый взгляд? Надо лишь пробудить ее от сна, который в глубоком заблуждении она почитает жизнью, - и тогда, как в скале под ударом Моисеева посоха, в ней откроются источники доброты, сострадания и милосердия. Да, да: есть человек внешний, он пьет чай, вкусно хрустит баранками, спорит о том, какая борода приличней, - и до поры носит в себе другого, внутреннего, сокровенного человека, который непостижимо рождается из глубины сердца и обнаруживает себя подвигом любви.

6.

Заскрипели ворота пересыльного замка. Федор Петрович вскинул голову, слегка отяжелевшую от короткого сна. В который раз он увидел три длинных деревянных здания в один этаж, решетки на маленьких окнах, пожилых солдат у дверей. И просторный двор с вытоптанной травой, и больницу, и кузницу за ней с едва приметным дымком из трубы, и мастерские, и далее за ними руины старых построек, печальные напоминания о величественной мечте воздвигнуть здесь храм Христа Спасителя, превосходнейший по замыслу и превосходящий даже San Pietro.

Какие торжества были при его закладке в солнечный, но уже прохладный октябрьский день семнадцатого года! Как сверкали под солнцем одеяния духовенства! Как музыка гремела! Войск бесчисленно. Окутываясь белыми дымами, палили пушки. Ликующие звоны плыли с колоколен сорока сороков. Победитель Наполеона, император, на которого с восторгом, надеждой и обожанием глядела вся Москва, по временному мосту шел через реку от Малых Лужников к Воробьевым горам, к месту закладки храма. Стоя в толпе на лужнецком берегу, Гааз видел блестящую, жемчужно-серую гладь реки, высокий склон Воробьевых гор в золоте осенней, уже редеющей листвы, нескончаемую череду священников, военных, сановников, вслед императору медленно двигающуюся по низкому неширокому мосту. Где-то там был среди них счастливый зодчий, восторженный мечтатель, вдохновенный мистик. Храм нижний, объяснял он Федору Петровичу при встрече в одном из московских домов, это храм подземный, храм тела, нечто вроде огромного гроба; далее, над ним, храм наземный, имеющий форму креста, храм души, и, наконец, верхний, круглый, увенчанный крестом, храм духа, храм Воскресения Христова. Ввысь, ввысь! К небесам! Выше всех! Выше Ивана Великого, выше собора Петра в Риме… Взлет. Рождение. Преображение. Воскресение. Голубчик, как он сиял. Такое милое, открытое его лицо. Был недурной художник, получал медали. Изобразил апостола Петра, которого из темницы выводит ангел. Петр потрясен, стража спит непробудно, ангел объят неземным светом. Всё оставил во имя своей мечты, и с наивным тщеславием ребенка передавал слова императора, вникшего в дух дерзновенного проекта: «Вы заставили говорить камни». Но как у Бетховена светлая мажорная нота вдруг обрывается низвержением в бездну, - так и судьба преданного своему искусству творца была сломлена стечением неблагоприятных обстоятельств и человеческой низостью. Ах, господа! Ему ли, небожителю, собеседнику богов, баловню муз корпеть над счетами, ловить подрядчиков за руку, проверять, высушен ли строительный лес и того ли качества доставлен камень! Честным взором глядя в глаза, обманут, предадут и продадут. А он всем верил. В итоге был обвинен в злоупотреблениях, нанесении ущерба казне, отправлен в ссылку, страдал, возвращен в Петербург, где живет в крайней нужде и болезнях.

Строят же сейчас по новому проекту на месте разрушенного Алексеевского женского монастыря. Храм уже поднялся во весь свой исполинский рост, и Федор Петрович, едучи через Москва-реку по Большому Каменному, видел теперь отделанные белым мрамором стены, свод большого купола и башенки под четыре купола малых. Огромный, величественный, прекрасный в скором времени будет храм. Но отчего всякий раз при виде его неясная грусть завладевала Федором Петровичем? От воспоминаний ли о пышных торжествах семнадцатого года? Хотя, с другой стороны, какая может быть в том грусть? От мысли о горестной судьбе художника? Безмерно жаль его; однако выпавшие ему страдания не превосходят страданий тех, кто прикован к пруту, оторван от близких, брошен в яму или стонет под ударами плети… Он один из несчастных, которых незримыми слезами день и ночь оплакивает Россия. Тогда отчего же неловкость какая-то, и сердечное беспокойство, затемняющее радость столь торжественного прославления Господа, и непонятно откуда берущееся чувство вины? Позвольте! Перед кем? Уж не перед этими ли согнанными в пересыльный замок людьми, мужчинами, женщинами, стариками, детьми, клеймеными, поротыми, униженными, озлобленными и отчаявшимися? И не перед теми ли, кто лежит в палатах и коридорах Полицейской больницы и для кого, нисколько не мешкая, надлежит завтра или на худой конец послезавтра вымолить у благодетелей на приварок к их тощему пропитанию? Подай, Господи. Или, может быть, перед теми, кто, не имея, где преклонить голову, с безмолвным воплем возводит глаза к темнеющим небесам; кто, всеми забытый, на одре последней болезни в полузабытьи напрасно ждет от кого-нибудь слова прощания и утешения; кто стоит, одинокий, на шумной улице с протянутой за подаянием рукой? Domine Deus, amo te super omnia et proximum meum propter te[1] Именно. Ближнего моего люблю ради Тебя. Не следует ли, однако, из этого, что одна спасенная жизнь в очах Господа значит несравненно больше, чем San Pietro, Кёльнский собор, храм Христа Спасителя, церковь Петра и Павла и все вообще соборы, храмы и церкви и в России, и по всей земле? Соблазнительная, странная, пугающая мысль! Поспешно отвергая ее, вслед приходила другая: Господь любит красоту. Прекрасным сотворил Он этот мир, а человек пропел Ему псалом в камне и в шесть с лишним веков труда, вдохновения и терпения возвел для Него на берегу Рейна собор с уходящими в небо острыми башнями. Дар веры и сердца. Te Deum laudamus.[2] Разве не так? Весьма может быть. Но позвольте в связи с этим. Свидетельствует ли храм о нашей вере более, чем деятельное милосердие? Это громадное здание, eine riesige Gebäude, не явилось ли оно скрытым в богопочитании актом гордости? Боже, наша любовь к Тебе велика, как этот храм. Призри на творение наших рук и излей на нас изобильную Свою милость. Избери построенный для Тебя Дом в жилище Свое и не уставай в попечении о нас ныне и присно и во веки веков. Аминь. Между тем, отдавший нищему последнюю рубашку, приютивший изгнанника, посетивший узника и накормивший голодного не возвел ли храм, превосходящий все земные? И позволительно ли царству, не имеющему для своих подданных достаточного количества лечебниц, тратиться на церкви? Разве наш Творец – Молох, чтобы ценой человеческой жизни оплачивать прославление Своего имени?

В некотором замешательстве Федор Петрович пожал плечами. Когда у него еще водился капиталец, не внес ли он сам весьма достойную лепту на строительство храма Петра и Павла в Милютинском? Истинно: кто с детства полюбил храм, тот никогда уже не отвергнет его. Но ведь и другое неоспоримо: кто как самого себя возлюбил ближнего, тот ради его спасения пожертвует и храмом. Господи, каким мучительным испытанием подвергаешь ты человека, заставляя его примирять в своем сердце взаимоисключающие утверждения. Написать об этом Шеллингу, прибавив, что противоречия вошли в жизнь вместе с грехом. Христос – безгрешен, ибо представляет собой исключительное в человеческом роде единство помыслов, слов и поступков.

Федор Петрович несколько даже замедлил у коляски, наморщив лоб и устремив взгляд вдаль, где за чýдным, пленительным изгибом реки и яркой зеленью садов вставал белый храм. Со стороны можно было подумать, что он всецело захвачен красотой открывшегося ему с высоты Воробьевых гор вида, но всё перед ним плыло, туманилось, он смотрел – и ничего не видел. И кто знает, сколько времени провел бы он в задумчивой неподвижности, если бы Егор недовольно не проворчал, что попусту стоять – только время терять. Тут, кстати, снова заскрипели и отворились ворота, и в новенькой небольшой пролетке без верха, с белой молодой кобылой в упряжи во двор пересыльного замка въехал полицмейстер Алексей Григорьевич Миллер, расположившийся на просторном сидении нога на ногу и с дымящейся сигаркой в откинутой руке. И пролетка, и молодцеватый, в полицейской форме кучер, и ухоженная сытая кобыла – все было не чета выезду Гааза с двумя клячами, Егору в кафтане с продранным локтем и старой коляске. Миллер сошел на землю и оказался весьма невысок, с привычкой возмещать недостаток роста слегка откинутой головой и надменным взглядом карих недобрых глаз. Злые языки поговаривали, что, женившись вторым браком на молодой дородной девушке, он вскоре не только попал под каблук, но даже бывал бит превосходящей его статью и мощью супругой. Впрочем, семейная жизнь есть terra incognito, и Федор Петрович, чураясь всяческих сплетен, всем приводил в пример надпись на стене трапезной блаженного Августина. Кто любит в разговорах затрагивать доброе имя отсутствующих, - велел начертать епископ Гиппонский им самим сочиненные строки, - пусть знает, что доступ к этому столу ему воспрещен.

- А-а… - протянул Миллер, взглядывая на Гааза так, словно был неприятно удивлен этой встречей. – И вы здесь.

- А где же, Алексей Григорьич, прикажете мне быть? - ответил Гааз, ласково посматривая на малорослого полицмейстера. - Завтра этап. Мне, как и вам, положено по должности. Ваша забота – порядок, моя – попечение о здоровье людей.

Миллер поморщился, будто отведал лимона. Хотелось бы знать, пробормотал он, с помощью какого волшебного фонаря господин доктор находит людей среди разбойников и убийц. Затем он бросил еще курящуюся синеватым дымком сигарку и быстро взбежал на крыльцо конторы пересыльного замка. Федор же Петрович в сопровождении дежурного фельдфебеля отправился по камерам.

- Вы бы, Федор Петрович, - доверительно шепнул старый служака, сильно припадающий на правую ногу, - в пятую бы, может, не того… Поостереглись бы… Там Андрюха Ковалев, убивец, отчаянный малый. Сокамерника, ей Богу, вчерась чуть не задавил.

Гааз покачал головой.

- Есть люди с большим ожесточением в сердце. Но ведь не родились они такими, правда?

- А то Бог знает, кого каким родить, - решительно и быстро, как о думанном-передуманном, ответил фельдфебель. - Бывает, совсем еще махонький, от горшка два вершка, а видать, что звереныш.

С порога тяжелой, душной волной накатил тюремный воздух. О, какой тоской сжалось сердце! Словно на воле ты был случайным, недолгим гостем и лишь по счастливому стечению обстоятельств мог идти, куда вздумается, видеться, с кем душа пожелает, свободным человеком бродить по улицам большого города или проживать в деревенском уединении. Все кончилось. Вот теперь твой дом: решетки на окнах, накрытая деревянной крышкой параша в углу, нары в два яруса, тюфяк и тощая подушка. А то, что осталось за спиной, – сон мимолетный, не более. Ноги вдруг ослабели, и, прислонясь к стене, Гааз остановился в коридоре. Пот оросил лицо, и какая-то тихая, далекая, почти незаметная боль подступила к сердцу. Никогда прежде с ним не бывало, разве, может быть, несколько лет назад, в дни последнего нашествия на Москву холеры, когда приходилось двое, а то и трое суток подряд не смыкать глаз, спешить от одной больницы к другой, разумным словом успокаивать собиравшийся на площадях и гудевший растревоженным ульем народ, - тогда, помнится, в совершенном изнеможении он упал в Екатерининской больнице на узкий и короткий диванчик и едва смог вымолвить, чтобы его не будили три часа. Что ж, и поднялся ровно три часа спустя, будто над ним прокуковала кукушка, бодрым, с ясной головой, готовым трудиться еще сутки напролет, и первое, что сделал – лег в ванну, в которой только что мыли холерного больного. «Холера незаразительна через прикосновения!» - наставлял он своих оторопевших коллег и плескал на себя воду, по их мнению, кишевшую микробами. Обтерся и был совершенно здоров. Отличное доказательство. Lehre ist viel, das Leben mehr.[3] Он глубоко вздохнул, достал платок, вытер лоб, щеки и повлажневшие глаза. Имя болезни – старость. Senectus insanabilis morbus est[4]. Увы. Как ни велики достижения медицины, а все же приходится склонить голову и сказать самому себе: смирись, человек, перед волею Пославшего тебя в эту жизнь. Было утро, был день, настал вечер, за которым следует ночь. Время седеет.

Тем временем фельдфебель гремел ключом в замке. Пронзительно скрипела дверь. Федор Петрович вошел в камеру, опустился на лавку.

- А ты, голубчик, - устало сказал он фельдфебелю, - подожди меня там… в коридоре…

- Дак, Федор Петрович, - горячо зашептал старый воин, кивая на вставших подле Гааза пересыльных, из которых один, ей Богу, был страшней другого: головы почти у всех наполовину обритые, рожи клейменые, и хоть ноги в оковах, руки-то, руки у них свободны! А этими своими ручищами они задавят – глазом не моргнешь. Ему ли не знать. – Береженого, чай, и Бог бережет.

- Иди, иди, - повторил Гааз. – У нас будет совсем недолгая беседа. – И, дождавшись, когда фельдфебель закроет за собой дверь, спросил: - Все ли здоровы?

Как всегда, сначала угрюмо молчали, глядели мрачно, и, переступая с ноги на ногу, тихо бряцали кандалами. Из угла доносилось чье-то тяжелое дыхание. Затем от окна кто-то выпалил злой скороговоркой, что чего-де попусту молоть языком, здоровы, нет, все равно в руднике махать кайлом. А там, известно, до смертинки – три пердинки. Ему тотчас велели заткнуть бутылку[5] и дурной башкой помыслить, кому он этакие слова говорит. Это Федор Петрович, дохтур, ты понял? Ну, дохтур, и што? Сутулый мужик, растолкав всех, оказался прямо перед Гаазом.

- Дохтур? А ты мне вот это, - ткнул он себя пальцем в клейменое тремя страшными буквами лицо, - изведи! Ни за што они меня обрили и клеймом морду жгли! Ни за што! Купца тово я даже как звать не слыхал, не то, штоб ево убивать! А они – ты с ним-де пил, ты и порешил! Хде, говорят, ево деньги, что он в тот день за свой товар выручил? А я знаю, куды он их дел? С девками, может, промотал. Он в трактир явился уже лыка совсем не вязал, а я виноватый?

- И ты, значит, ни в чем не виноват? – страдальчески наморщив лоб, тихим голосом спросил Гааз. – Ну, совсем ни в чем? Ничего за тобой дурного? – он говорил и пристально, не отрываясь, смотрел в коричневые с красноватым отливом глаза, отвечавшие ему яростным взглядом. – Голубчик! – воскликнул Федор Петрович. – Я тебе поверить готов… Но от себя утаишь, от меня скроешь, но Бог всё видит и знает… Он даже мысль твою знает – и даже ранее того, как она тебе явилась! Вот ты сейчас обо мне подумал, зачем это я пришел. Глупый старик, ты решил, ничего он не понимает. А не подумал, что, может быть, это Бог меня к тебе привел, чтобы ты вспомнил…

- Чево надо, помню, а чево не надо – забыл.

Федор Петрович горестно кивнул.

- Не один ты такой. У нас у всех есть грех помнить о себе только хорошее, а наше плохое из головы, из сердца прочь. Тебя как зовут?

- Поп Николаем окрестил. А народ Шкворнем.

- Ты, Федор Петрович, - молвил кто-то, - на его, на Шкворня, не серчай. Халда[6] он, как был, так и есть.

- Я те дам – халда! - тут же вспыхнул и налился злобой Шкворень. - Щетинку сучить[7] желаешь?

- А ну, - тихо и властно промолвил стоявший с ним рядом пожилой, со сломанным носом и клейменый ещё по-старому, тоже тремя буквами, но другими: ВОР. – Будет скипидариться[8]. Дохтура слушайте.

- Ты вот что… Николай… - Гааз тяжело поднялся и положил ему руки на плечи. – Ты главное вспомни. Вспомни, Чей ты сын… Кто тебя в эту жизнь призвал и Кто с тебя за все спросит… Когда ты отсюда в другую жизнь навсегда уйдешь.

- Э-э… - презрительно протянул Николай по прозвищу Шкворень и повел плечами, сбрасывая с себя руки Федора Петровича. – Эт-ти песни мы слыхивали. Дохтур, а вроде поп. Ты давай про свое… Про здоровье спрашивай. Здоровье! Н-ну, - он с усмешкой покрутил головой, - дохтур!

- Голубчик! – только и мог умоляюще воскликнуть Федор Петрович. – Христос за тебя жизнь отдал… и сейчас, в эту самую минуту идет на крест за тебя… за всех, кто здесь, в этой тюрьме, кто в Бутырском замке, кому назначено по этапу в Сибирь… Для чего Христос пришел в мир? Для чего принял крестную муку? Для чего пролил Свою кровь? Да для того, чтобы грешников спасти! Тебя. Меня. Всех! – воскликнул он с просиявшим лицом.

Но Шкворень уже лез на верхние нары, смеясь и повторяя:

- Дохтур! Ну, дохтур!

Федор Петрович глядел на него взором отца, опечаленного дерзостью сына. Но его уже звали к лежащему в углу шкилету, то бишь, больному, толкуя вдобавок, что ему на этап, будто в могилу. Непременно погаснет[9]. Гааз присел с ним рядом, пощупал лоб, посчитал пульс и помял тощий живот, с особой тщательностью прощупывая правое подреберье. Что сказать? Пульс нехорош, печень выпирает, жар и дыхание хриплое. Шкилет открыл глаза, облизал пересохшие губы и попросил пить. Из-за спины доктора чья-то рука тотчас протянула ему кружку, он принял ее и, стуча зубами и проливая воду на грудь, осушил до дна.

- Тошно, - едва вымолвил он.

- Сегодня же, - пообещал Гааз, - будешь в больнице.

Тут, вынырнув из-за спин сокамерников, предстал перед ним разбитной малый с плутоватым взором и усмешечкой на губах.

– Неможиться чтой-то… Мне б тоже в больничку.

Федор Петрович сосчитал ему пульс, потрогал лоб, посмотрел глаза, оттянув нижние веки, и со вздохом покачал головой.

- Не дело говоришь, братец. Слава Богу, здоров.

- А я, Федор Петрович? – с нижних нар позвал его другой, предъявляя ногу, в кровь натертую кандалами. – Куды я дошкондыбаю? Ни в человечью силу идти, ни в лошадиную.

- Ко мне баба с малым вот-вот должна быть, - подал голос арестант с тощей длинной шеей и лицом, иссеченном глубокими морщинами, - штоб вместе в Сибирь… А меня на этап. Помоги, Федор Петрович, за ради Христа, их дождаться.

Он вышел из камеры с тремя именами в пухлой записной книжке в сафьяновом переплете. Подарок милой Елизаветы Алексеевны Драшусовой, столь много старающейся для облегчения участи несчастных сего пересыльного замка, имеющей, помимо доброго сердца и литературных дарований, мужа, Александра Николаевича, астронома, профессора, с которым иногда так приятно и утешительно собеседовать о ночном небе, о расположении звезд, причудливом, но вместе с тем свидетельствующем о непостижимой премудрости Божьего замысла. По поводу Творца неба и земли Александр Николаевич отзывался скептически, но зато прекрасно изъяснял путь Галилеевой кометы и толковал из последней своей работы, как с помощью полуденного круга можно определить положение Нептуна и Ириды. Но где оно, это сапфировое ясное завораживающее небо? Оштукатуренный и выкрашенный темно-синей краской потолок был над ним. Где звезды, обладающие неизъяснимой притягательной силой? Чего только не передумаешь, созерцая их неисчислимые хороводы! Какое благоговение нисходит в сердце при мысли о том, что где-то в бездонной выси, на какой-нибудь нами еще не распознанной звезде Бог устроил все так же, как на Земле, но люди там избежали соблазна и греха и живут, не зная несправедливости и жестокости, этапов, тюрем, прута и кандалов. Вечный золотой век. Ах, как славно и грустно! Будет ли когда-нибудь нечто похожее у нас? Или лишь в будущей жизни?

Он переходил из камеры камеру, пропуская те, где был накануне. Новые имена появлялись в записной книжке. Степанов - с восклицательным знаком рядом. Степанов! Это был белокурый молодой человек, приятной наружности и обхождения, довольно путано, однако, объяснявший, за какие провинности он следует в Сибирь. Скорее всего, он чересчур удачно играл в карты. Дело, между тем, был не в нем. С ним шла мать, старуха пятидесяти семи лет, без памяти любившая свое уже взрослое дитя и решившаяся страдать вместе с ним. Из последних сил она добрела до Москвы, и нечего было даже и думать, чтобы ей без отдыха идти дальше. Упадет замертво.

Оставить их на две недели.

В записной книжке отмечен был также определенный в кантонисты Мойша Борухов, запуганный, слабенький мальчик. О, как он схватил приласкавшую его руку Федора Петровича и припал к ней сначала мокрым от слез личиком, а потом и губами! Сколько вас бродит неприкаянных, лишенных родительской ласки, отчего крова и достойного воспитания, всех народов сирот: русского, польского, еврейского, татарского… Не хватит ни сил, ни жизни всем помочь, хотя о них сильнее всего скорбит сердце. Милые детки, обереги вас Пресвятая Дева от житейских напастей, злых людей и дурных дел.

Но разве для того появляется на свет человек, чтобы страдать с юных лет?

Оставить его – как в свое время после многочисленных просьб, жарких баталий и обращений к генерал-губернатору, умнейшему и благороднейшему князю Дмитрию Владимировичу – ах, Господи, рано Ты отозвал его из этой жизни в жизнь Небесную! – удалось уберечь от этапа слабенького, в чем только душа держалась, Лейбу, из которого вырос красивый молодой мужчина, доктор Николай Агапитович Норшин, добрый человек и христианин, а в нынешнюю пору ко всему прочему еще и счастливый жених. Некоторые опасения внушало, если начистоту, вероисповедание будущей супруги крестника и воспитанника, дочери немца, врача и лютеранина. В вопросах веры они бывают упорны до ожесточения. Но споров о вере, бесплодных вообще, а среди близких чреватых разрывом отношений, следует всячески избегать, памятуя о главном: Бог один. Если бы люди на земле больше занимались помощью ближним, то у них мало-помалу исчезла бы тяга к религиозным спорам, зачастую переходящим в религиозные войны. В конце концов, мимо лежащего на земле израненного человека безучастно прошли сначала священник, потом левит, и лишь самарянин откликнулся на его страдания милосердным участием. Даже и спрашивать не надо, кто из них верует той глубокой сердечной верой, которая одна только и может быть угодна Господу. И двух девушек-сестричек, похожих друг на друга, как две капли воды, - русые головки, синие глаза, беленькие личики, - ни в коем случае не отправлять в ссылку порознь, а непременно вместе, дабы одна могла поддержать другую как в тяготах дальнего пути, так и в трудностях новой жизни. Александра больна, ее оставляют. Наталье же велят собираться в этап. Ах, говорят, не желаете расставаться? Прекрасно. Тогда идите обе. Александра так и шепнула отчаянно: и пойду. Лучше мне умереть, чем разлучиться с Наташей. Записал и подчеркнул: не допустить. И в который раз скорбно подумал, что власть, малая ли, большая, – великий, величайший соблазн! Возможность повелевать судьбами вызывает люциферианское ощущение собственного могущества. Между тем, несовершенство мира доводит человека до ужасного отчаяния. Бог, взывает он, пусть я прах и пепел, пусть трава, которой суждено высохнуть, пусть червь пресмыкающийся, но Ты меня сотворил и вдохнул в меня жизнь. Ты видишь, как я страдаю? Сердцеведец, знаешь ли Ты, как болит мое сердце? Я гибну, я взываю о помощи, я тону - отчего же Ты медлишь протянуть мне Свою спасающую руку?

Мучительнейший из вопросов. Всякая теодицея и прежде всего теодицея господина Лейбница представляется весьма убедительной в своих положениях о высшем человеколюбии Бога, полному проявлению какового препятствуют наши упорство, черствость и злоба, каковые, в свою очередь, Бог мог бы без труда преодолеть, но Он не совершает этого, ибо не желает вмешиваться в Им же установленный прядок вещей. Все так - но лишь до первого столкновения с угнетающей человека жестокостью. Тогда руки сами собой простираются к Небу, а из груди рвется вопль боли, отчаяния и тоски. Боже, почему Ты караешь раба Твоего? Почему жизнь для него превратилась в страдание? И душа стала, как открытая рана? Почему на глазах не высыхают слезы? Вероятно, во всем этом есть некая тайна, постижение которой дается не только усилиями разума, но, главным образом, смирением сердца. Где жизнь, там и боль. Веришь ли, что впереди тебя ждет отдых от понесенных тобой на земле трудов и перенесенных лишений? И все ли ты делаешь, чтобы уврачевать скорби и раны твоего ближнего?

Он побывал и в пятой камере, где среди прочих ждал этапа убивец Ковалев, сразу заметивший: «А и постарел ты, Федор Петрович». «А мы с тобой разве виделись?» - откликнулся Гааз. «Шесть годов назад, - с удовольствием отвечал Ковалев. – На мне в ту пору клейма не было». Произнося все это, он широко и дружелюбно улыбался, отчего страшно шевелились на его выбритых с утра щеках буквы «А» и «Т». В соседней камере монах Захария пожаловался на трепет сердца, прибавив, что подобного с ним не случалось даже и в Ревельском тюремном замке, куда его заточали все за ту же провинность – нелживое вещее слово. Федор Петрович велел ему скинуть рубаху и прижал ухо к его обильно поросшей седыми волосами груди. Тук-тук - билось правдивое сердце, потом вдруг замирало, монах бледнел и шептал: «Гос-споди, помилуй», и пот выступал у него на смуглом лбу. Тук-тук – оживало и лихорадочно принималось выстукивать сердце, затем успокаивалось, стучало ровно, и ободренный Захария повествовал склоненной голове Федора Петровича историю своих мытарств. Светлейший князь или граф, их не разберешь, рече с яростию и глагола: «како ты, злая глава, смел писать такие титлы на земного бога, что он в тобою означенное время примет немирную смерть!» И ударил его трикраты по лицу, спрашивая его подробно: кто его научил такие секреты писать, и отчего взял такую премудрую книгу составить? Отец же Захария стоял пред ним весь в благости, и весь в божественных действах. И отвечая ему тихим гласом и смиренным взором, рече: научил писать сию книгу Тот, Кто сотворил небо и землю, и вся, что в них; Тот же повелел и все секреты составлять.

В буквальном смысле одним ухом Федор Петрович с неясной улыбкой внимал его повести, однако без всяких колебаний вписал имя монаха в книжку в сафьяновом переплете. Захария одобрительно кивнул и молвил, что удостоился видеть себя в книге жизни, пусть временной. Не иначе, добавил он, рукою доктора водит ангел. И далее продолжал Гааз свое путешествие, иногда ловя себя на мысли, что оно весьма напоминает хождение по кругам Дантова ада, но тут же отвергал это сравнение, ибо если в аду мучились грешники, то в пересыльном замке были одни лишь несчастные. Ну, быть может, за малым исключением вроде Шкворня, человека, судя по всему, с окаменевшим сердцем, или убивца Ковалева. Но и для них Федор Петрович оставлял выход, надежду, до поры погребенную в их душах, чудо раскаяния и преображения. Кто будет утверждать, что злодею до гробовой доски суждено остаться злодеем, тот возьмет на себя дерзость полагать пределы Божественной любви и устанавливать границы, которые ей не дано переступить.

Что же до ада, каким его изобразил великий флорентинец, то Федор Петрович, правду говоря, был совсем не охотник внимать изощренным мучительствам, которым в посмертии Всевышний якобы подвергает людей. Пусть они предатели, лжецы, убийцы – но Бог, наверное, может воздать им какими-нибудь иными способами, совсем не обязательно прибегая к вивисекции - ужасной тоской, неотступно грызущем сознанием содеянных преступлений, раскаянием и великой нравственной мýкой. В кипящий котел грешника погружает воспаленное человеческое воображение; но разве можно представить Христа, одобряющего подобную пытку, тем более - вечную? В конце концов, священная история недаром сберегла для нас в своем жемчужном ларце множество поучительных историй о безграничном милосердии Господа, в том числе достойный внимания случай со святым Карпом, апостолом от семидесяти и верным учеником первоверховного апостола Павла. Федор Петрович вспоминал о нем всякий раз, когда сталкивался с непоколебимым убеждением об ожидающих грешников за гробом ужасных муках. (Что, как ни странно, нимало не препятствовало людям жить в свое удовольствие, не задумываясь ни о райских кущах, ни о свирепом адском пламени). Во время пребывания Карпа на острове Крит, то ли в качестве епископа, то ли проповедника, некий язычник совратил некоего христианина к идолопоклонству. Узнав об этом, святой муж пришел в неописуемое негодование. Более того: по благочестивому обычаю среди ночи встав на молитву, он усердно просил Господа испепелить обоих грешников. Да! Такова была его ревность о неповрежденности нашей святой христианской веры, да никогда и никто не прикоснется к ней с недобрым умыслом. Непонапрасну и недаром была его жаркая молитва. Все вдруг поколебалось в домовом храме, словно при землетрясении, крыши как бы не стало, и Карп с восторженным сердцем узрел отверстое небо и лучезарного Христа в окружении ангелов. «Господи! – не помня себя, воскликнул он. – Несу Твое послушание!» «Карп, - молвил Христос, - опусти взор свой и посмотри». Карп глянул – и обомлел. Темная бездна открылась ему. То здесь, то там вздымались в ней языки багрового пламени с черной лохматой каймой копоти поверху, из своих тускло-серебряных колец тянули плоские головы огромные змеи, и страшно и хрипло лаяли какие-то премерзкие существа, одетые в колючий, с шипами панцирь, с длинными ногами борзых собак и отвратительными мордами гиен. Но главное-то, главное было в том, что оба этих грешника, совратитель и отступник, дрожащие от страха стояли в чем мать родила на самом краю пропасти и вот-вот должны были бесследно исчезнуть в ней. Они бы корчились от пожирающего их живьем огня! Они напрасно бы пытались высвободиться из ледяных змеиных объятий! Они тщетно взывали бы о помощи, оказавшись в зловонной пасти собако-гиен! Не передать, как был счастлив Карп, ожидая исполнения заслуженного грешниками приговора. Сейчас они низринутся. Вот уже готовы схватить их змеи; вот уже огонь лижет их босые ноги; вот уже чудище, высоко подпрыгнув, чуть было не уволокло с собой одного из них. Сейчас. И все и повсюду узнают, какова бывает кара Небес прельстителям и прельщенным. В нетерпении Карп готов был уже собственными руками подтолкнуть грешников. Сгиньте, проклятые! Исчезните, дети сатаны! Погибните, сеятели смуты! Что же Ты медлишь, Господи?!

С тихой улыбкой Федор Петрович представлял изумление Карпа, увидевшего, что Христос востал со Своего престола – но вовсе не для того, чтобы ускорить исполнение приговора. Господь спустился к самому краю бездны и простер к грешникам Свою руку. И всё переменилось: сникло пламя, спрятали головы змеи, стих яростный хриплый вой. Еще из глубины пропасти поднимался дым, еще просверкивал огонь, еще слышалось сдавленное грозное ворчание – но ангелы белоснежными крыльями уже обняли несчастных и поспешно увлекли их за собой, спасая от бесславной кончины, мучений и вечной тоски. «Карп! - промолвил Христос, обратив к апостолу Свой кроткий лик. – Бей Меня. Я пострадал однажды ради спасения людей; готов и ныне принять новое страдание – лишь бы только люди отвратились от своих грехов. Вникни: разве не лучше было избавить от ужасной гибели две заблудшие души и вернуть их к жизни, чем отдать на растерзание демонам ада?»

7.

Ах, как Федор Петрович любил эту удивительнейшую историю! Так много она открывала человеческому сердцу. Ей можно было снисходительно улыбнуться за детскую ее простоту, однако она согревала надеждой и укрепляла наше шаткое существование заветной мыслью, что, может быть, и нас в конечном счете обойдет стороной чаша Господнего гнева. Ну, да, есть злодеи упорные. Но мы-то, Господи, разве не заслуживаем Твоего снисхождения? Милые мои люди. Что могу вам сказать, исходя из длительных размышлений о Творце и творении, а также многолетнего опыта наблюдений за малыми сими, как испытывающими многоразличные скорби, так и пребывающими в благоденствии, больших чинах и высоких званиях. Господь милостив. Но не искушайте Его. Не испытывайте Его терпение. И по мере сил и возможностей, спешите, спешите делать добро.

Чуть наклонив голову, он шел коридором больницы пересыльного замка. В простенках, между дверями палат, с обеих сторон стояли большие белые деревянные щиты, с начертанными на них красными буквами евангельскими изречениями, а также правилами, следуя которым человек мог воспитать в себе различные добродетели и отзывчивое сердце.

Никакое гнилое слово да не исходит из уст ваших.

Злые беседы развращают добрые нравы.

Правда угодна Богу; ложь – дьяволу. Не лгать!

Кротость ваша да будет известна всем человекам.

Всегда ищите добра и друг другу и всем.

Во всем, как хотите, чтобы поступали с вами люди, так поступайте и вы с ними.

Сей брат мой, всяк человек, есть любезное создание Бога моего, яко же и я.

И отчего люди не поймут, что лучшего руководства для жизни у них нет и не будет? Федор Петрович пожал плечами. Отчего бы им не перестать сквернословить, обманывать, отворачиваться от чужого горя, красть и даже убивать себе подобных? Ведь у всякого в глубине души есть мечта о времени, когда младенец будет играть над норой аспида, а волк ляжет рядом с ягненком. Отчего бы не потрудиться, приближая его? Он заглянул в одну палату, женскую, спросил, все ли в порядке. Вразнобой отвечали ему, что все слава Богу. В другой палате сухонькая женщина в низко повязанном белом платке, показывала цветную картинку, на которой изображены были буква «А» и разрезанный на две части арбуз с алой мякотью и черными семечками, и медленно говорила: «А-а-а… арбуз… А-а-а…» «А-а-а…», - ей в ответ на разные голоса старательно тянул хор восьми собравшихся возле нее женщин. Затем в ход шел рисунок бочки, туго стянутой обручами и соседствующий с прописной и строчной «Б». «Б-б-б… бочка, - отчетливо произносила наставница. – Б-б-б….» Хор вторил, послушно сводя губы: «Б-б-б». Эту девицу сорока двух лет, Варвару Драгутину, привезенную в Полицейскую больницу с пергаментно-желтым лицом, Гааз вылечил от воспаления печени. Лицо Варвары чуть порозовело, боль в животе прошла, и, не имея возле себя никого, кто бы нуждался в ее заботах, она объявила, что последует за святым доктором хоть на край света. Кажется, она первая осмелилась назвать Федора Петровича «святым» и при всяком удобном и неудобном случае норовила поцеловать ему руку. Он сердился и не раз указывал ей на всю несообразность ее слов, но она в ответ лишь смотрела на него с благоговейным восхищением в маленьких глазках цвета полинявшего ситца с мутной слезной поволокой. В пересыльном замке за тридцать рублей серебром годовых и отдельную комнатку она читала больным молитвы, Священное Писание, назидательные книги, неграмотных учила азбуке. Своей жизнью Варвара была чрезвычайно довольна за одним лишь исключением: не каждый день была теперь у нее возможность видеть Федора Петровича.

Надо ли говорить, что как только он показался на пороге, она отбросила очередную картинку на сей раз - с изображением красавца-гуся. Женщины еще оглашали воздух горловым «г-г-г», а Варвара кинулась к Федору Петровичу, обеими руками стараясь уловить его правую руку. Он, однако, успел спрятать ее за спину.

- Варвара! – выговорил ей он. – Я разве епископ?

- Больше, сударь вы мой, куда больше! - восторженно лепетала она и снизу вверх преданно засматривала ему в глаза. – Они разве кого спасли? А вы, сударь…

Он оборвал ее.

- Будет тебе. Скажи лучше, все ли у вас здесь ладно?

- У нас, - с чувством отвечала она, - так, сударь, хорошо, так благодатно! Прямо, как в раю. Не скажешь, что тюрьма. Девоньки, - обратилась Варвара к своим подопечным, - ай не правду я говорю?

И девоньки, младшей из которых было не более пятнадцати, а старшей – не менее пятидесяти, согласно кивали, гоня от себя прочь тягостные мысли о неизбежном этапе. Там тебе уж не рай; там ад сущий до самой до Сибири, а что в Сибири, о том лучше до поры не тревожить сердце.

- А вот которого днями с этапом пригнали…ну, он вроде порешил кого-то… Сергеем звать. Был, сударь мой, совсем плох, сейчас поправился, а все места себе не найдет. Тоска его гложет, - кивнула Варвара, заправляя под платок выбившиеся тусклые, с проседью, рыжие волосы. – Я-то вижу! Я ему давеча так и сказала: ежели тебя, парень, грех душит, ты покайся… У нас и храм намоленный, слезами раскаянных грешников омытый, и отец Александр ка-акой хороший добрый батюшка, ступай к нему. А он мне, сударь, с такой злобой, поди-ка ты, говорит, свои молитвы читать, а от меня, говорит, отстань! И дверью-то – грох! Я вздрогнула вся. И фельдфебель на ту пору дежурный, Иван Данилыч, мухи не обидит, такой хороший, добрый человек, он ему и то внушение сделал. Тут, говорит, тебе не кабак, а больница, да еще тюремная, изволь, говорит, соблюдать…

Гааз прервал ее.

- Ты шумишь, как Рейнфол.

Она вопросительно вскинула едва заметные брови.

- Водопад на Рейне, сударыня, - тихо смеясь, объяснил он. И уже с порога добавил: - В Европе самый большой.

Однако нарисованный Варварой пусть даже чересчур поспешными и, может быть, не вполне достоверными чертами портрет Гаврилова его встревожил. Быстро, одну за другой, навестив три палаты, он вошел в четвертую, угловую, из окон которой открывался чудный вид на Москва-реку и раскинувшийся за ней город, покрытый серой, просвеченной солнечными лучами дымкой. При его появлении все встали, только Гаврилов остался лежать, натянув на голову черное суконное одеяло. Сосед, старик-старовер, с белой чистой отливающей серебром бородой ткнул его кулаком в бок.

- Ты чево?! Федор Петрович к нам…

Кашляющий устрашающим надрывным кашлем высохший мужичок зло пробормотал:

- Все люди, как люди, а он, как хрен на блюде…

Гаврилов откинул пропахшее лекарствами одеяло, повернулся на спину и уставился в потолок сухо блестевшими глазами с покрасневшими веками. Пропади все пропадом. И старовер бородатый, о чье железное начетничество обломал зубы десяток православных миссионеров; и мужичок-доходяга, кого сжигает чахотка вместе с пропитавшей его злобой; и тот, в углу, по ночам то призывающий Бога, то проклинающий Его страшным проклятием, то принимающийся стонать о своих детках, при живом отце обреченных на сиротство; и этот старый немец в странном наряде, который, похоже, он не переменял с полвека. Будто только что с театральных подмостков. Или освободит он Гаврилова? Очистит от клеветы? Скажет: идем на волю, Оленька истомилась ждать тебя у ворот? Как бы не так. Он резко повернулся на правый бок, лицом к окну. Москва открылась ему – с проблескивающими сквозь дымку золотыми куполами, зеленью лугов на том берегу реки и темной листвой садов. Глубоко сидевшая в воде лодка тяжело выгребала против течения. Ведь он уже и дом втайне облюбовал на Плющихе, где после венчания мечтал поселиться вместе с Оленькой! На втором этаже три комнатки, кухня и верандочка с цветными стеклами. Решетки на окне безжалостно указали ему истинное его место: приговоренный судом убийца, арестант, этапник. Через всю Россию пойдешь на пруте в Сибирь. Каторга вместо Плющихи, верандочки и счастливой жизни с Оленькой. Вместо цветных стекол сплошь черное. Прошлое с его светом, надеждой и любовью уничтожено; будущего тоже не было. Он повернулся на другой бок, спиной к окну, и встретился взглядом с глазами Гааза всё с тем же, с первой встречи запомнившимся Гаврилову выражением сострадания и боли.

- Лежите, - махнул рукой Федор Петрович, садясь на край топчана, рядом с Гавриловым. – И я передохну. А то весь день… ещё посетить тюремный комитет, и вечерний обход в больнице… Но… - И он промолвил с едва заметной улыбкой: - Eigene Last ist nicht schwer[10].

- Ну да, ну да, - поднялся, сел, привалившись спиной к стене, и с поспешностью и раздражением заговорил Сергей. – У вас ноша своя, она и не тянет. И у меня была моя собственная ноша, и я ее никогда не ощущал. Мне даже от нее весело было. Все думал: ах, Господи, как же хорошо жить! А теперь мне вместо моей любимой ноши камень на шею… Жернов! И в воду. Тони. И никому во всем свете…

Тут его голос дрогнул, и на темных, Оленька говаривала: кофейных глазах совершенно против воли выступили слезы. Вот еще! Он отвернулся, чтобы немец не составил себе ложного представления о слабости его натуры. Никакой слабости. Ни одна душа в мире не знает о его решении самому свести последние счеты с жизнью, если станет невмоготу от унижений каторжного состояния. Уйти, не дожидаясь, когда втопчут в грязь. Слез прибавилось, он сморгнул. Сквозь переплет решетки, как в тумане, была перед ним Москва. Вдалеке дрожал и расплывался храм Христа Спасителя, еще не одетый золотыми шапками. Немец накрыл своей большой теплой ладонью его ладонь.

- Голубчик, - мягко промолвил Федор Петрович. – Ну, что вы, право. Напрасно. О вас так много думают. Вам сострадают. Ваша матушка, мне известно, написала государю…

Слезы высохли. Порыв ветра со стороны Воробьевых гор погнул верхушки яблонь в садах на том берегу. Гаврилов выдернул ладонь из-под ладони Гааза и проговорил теперь прямо в лицо ему с отчаянием человека, за которым сожжены все мосты.

- Вы совершенно не понимаете. Вы не можете понять… Я знаю, отчего. Я здесь догадался. Мы в разных мирах, я, они, - он обвел рукой обитателей палаты, - и вы. Вы приехали, навезли всякой снеди… о, спасибо! спасибо! несчастные, - со злой усмешкой прибавил Гаврилов, - вас боготворят. Да еще кандалы какому-нибудь счастливчику замените. Вот благо! Были оковы неудобоносимые, стали полегче. Доктор придумал! Благодетель! А по мне, - с вызовом объявил он, - кандалы и есть кандалы. Они не могут быть лучше или хуже, потому что… потому что это знак раба! А удобные… ваши… кандалы, если желаете, это еще более изощренное издевательство… Да! Они примиряют человека с унижением. И эта ваша больница, и апельсины, и Евангелие на дорожку…В каторгу! Ужасное фарисейство. А… ладно. Вы приехали – и уехали. А нам здесь догнивать. Или на этапе. Или в рудниках где-нибудь… - Голос ломался, он глубоко вздохнул. – Я вам хочу сказать… Да! Вот, кстати. У нас был поэт замечательный…

- Пушкин? – поднял, наконец, опущенную голову и робко догадался Гааз.

- У нас в России, - сухо и даже с некоторым презрением сказал Гаврилов, - есть поэты помимо Пушкина. Полежаев Александр его имя. Он умер не так давно при трагических обстоятельствах, а за чтение его стихов из университета исключали. Но я читал и запомнил. О, для чего судьба меня сгубила? – вместе с поэтом Полежаевым задал Сергей вопрос, так близко и так больно относящийся к нему самому. – Зачем из цепи бытия меня навек природа исключила, и страшно вживе умер я? Вживе умер я, - повторил он. – Понимаете? Я жив, но я мертв! Они все – мама, Оля, друзья – они все остались там, - он указал на окно, забранное решеткой, - в другой жизни, где меня нет и уже никогда не будет! Меня похоронили. Я сам себя, - мрачно усмехнулся он, - похоронил и сам себе пропел «Вечную память».

Гааз слушал его, страдальчески морща лоб и что-то шепча про себя, словно порываясь двумя-тремя разумными словами переменить направление мыслей Гаврилова и внушить ему, что безответственно и непозволительно молодому человеку, пусть оказавшемуся в тяжком положении, столь поспешно ставить на себе крест. Как можно хоронить себя в девятнадцать лет? Нет, нет, нельзя впадать в уныние, предаваться отчаянию, убивать надежду. В страдании есть свой эгоизм, своя, если желаете, гордыня. Мир беспричинно отверг меня, я в ответ с полным правом отвергаю мир. И потому чем хуже, тем лучше. Лучше в том смысле, что в злобе мира яснее выявляется его подлая сущность. Сударь! Взгляните вокруг без ожесточения – и вы увидите столько горя, что ваше собственное покажется вам с горошину. Научитесь снова любить людей, и вам - поверьте старику – станет намного легче.

- Голубчик, - тяжело поднявшись на ноги, промолвил Федор Петрович. – Вы одиноки временно – до пересмотра вашего дела. Будет, непременно будет пересмотр, - движением ладони остановил он Гаврилова, готового поклясться, что в этой жизни справедливости быть не может. – И вас признают невиновным. Ваше одиночество кончится.

Он уже открыл дверь, но вдруг обернулся и со странным, отрешенным, светлым и горестным выражением лица сказал:

- А я одинок всегда.

Федор Петрович шагнул за порог, но, потоптавшись в коридоре, вернулся.

- А кандалы… - Он смущенно пожал плечами. - И все такое прочее… Может быть, вы правы. Но что я могу еще сделать?

8.

Поздно вечером в Полицейской больнице умирал Фролов.

Теперь он полулежал, вознесенный подушками, в белой чистой рубахе, в которую обрядила его Елизавета Васильевна. Время от времени неслышными быстрыми шагами она входила в палату, тихо спрашивала, не нужно ли чего, и так же неслышно исчезала. Безумно уставший доктор Собакинский с печалью несбывшегося счастья думал, глядя ей вслед, что за плечами у нее, как у всякого ангела, должны быть крылья, и потому она не ходит, а летает. Между тем, он всё порывался зажечь свечу и осмотреть спину Фролова, однако Федор Петрович всякий раз удерживал его. Не надо. Зачем? Пусть он спокойно уйдет.

- Тогда… священника? - томясь, высказал Собакинский и тут же вспыхнул, осознав крайнюю неловкость своего предложения. Нещадно битому плетью за отступление от православия в другую веру – этому ли человеку в смертный час принимать последнее напутствие от священника так безжалостно покаравшей его церкви?

- Не надо, - отвечал Гааз. – Елизавета Васильевна уже спрашивала, он отказался.

- И правильно! – совершенно не в лад с предыдущими своими словами горячо выдохнул молодой доктор. – Сначала замучают, а потом крест целовать…

- А я бы желал, чтобы возле меня в такую минуту был священник. И вас, - коснулся Гааз плеча Собакинского, - прошу об этом не забыть.

- О чем вы! – возмущенно прошептал Василий Филиппович, но Гааз, приложив к губам палец, призвал его к молчанию.

Silentium.[11] Смерть есть абсолютная тишина, пред которой, склонив голову и замкнув уста, с враждебной покорностью отступает жизнь. В самом деле: в палате вдруг застыла такая глубокая, такая бездонная тишина, что стало слышно, как на дворе, под легким ветром шелестят листья росшей возле окна липы. Сухо отщелкивали время часы. Затем кто-то принялся надсадно кашлять, послышался звук упавшей на пол железной кружки, досадливое ворчание: «ах-х-х т-т-ы-ы Х-х-х-осподи…», и сосед Фролова, подняв голову, спросил:

- Ну, как… Отошел, ай нет?

Во дворе сначала замерцал, а затем после короткой и яркой вспышки погас фонарь. Еще ярче засияла низко повисшая в черном небе громадная желто-белая луна.

Почти сразу же в груди Фролова забулькало, заклокотало, и он, чуть приподняв руку, пошевелил пальцами.

- Что тебе, голубчик? – с невыразимой нежностью проговорил Федор Петрович, бережно принимая в свои руки его ледяную ладонь.

- Б-б-б-о-о-л-л… - сквозь хрипы в груди попытался вымолвить Фролов и даже нашел в себе силы повторить. – Б-б-б-о-л-и-и-т…

- Спина? – близко склонившись к нему, спросил Гааз. – Спина у тебя болит?

- Н-н-н-е-е… Душа, - вдруг четко выговорил Фролов, открыл глаза и ледяными пальцами попытался сжать руку Федора Петровича, - б-б-о-о-л-и-и-т…

- Как же…как же ей не болеть, милый! Но ты знай… тебя встретят с любовью! Там Отец, и он тебя ждет. Не страшись. Иди с Богом в вечную жизнь. Душа христианская, - едва слышно шептал Гааз, пристально вглядываясь в лицо Фролова, которое становилось всё спокойней и яснее, - ты оставляешь этот мир во имя Бога Отца всемогущего, Который тебя сотворил… во имя Иисуса Христа, Сына Бога Живого, Который за тебя страдал… Да приведёт тебя Христос, в рай… Да отпустит Он тебе все прегрешения и примет тебя в число избранных Своих…

Фролов протяжно всхлипнул, широко открыл глаза и последним усилием попытался поднять с подушек голову.

- Всё, - за спиной Федора Петровича хрипло сказал Собакинский. – Отмучился.

Гааз молча вышел из палаты.

Он долго, отдыхая через ступеньку, поднимался по лестнице на второй этаж, в полутемном коридоре, словно посторонний, едва отыскал дверь в свои комнатки, мучительно искал спички, хотя они лежали как всегда в правом верхнем ящике стола, руками, ему казалось, еще хранившими предсмертное ледяное пожатие Фролова, неловко зажигал лампу, при этом едва не уронив на пол стеклянный колпак, и всё пытался додумать с утра его беспокоившую мысль: зачем было Сократу уже после выпитой им чаши цикуты и в ожидании скорой смерти говорить друзьям, чтобы они не забыли принести в жертву Асклепию петуха? Исцеления не будет, он знал. Будет конец, уход из жизни, смерть. Умер, отчетливо и холодно произнес чей-то голос внутри Федора Петровича, значит, окончательно исцелился. Избавился от источника болезней, страданий и соблазнов – своей плоти. Оставил ее земле, как выношенную и уже ни на что ненужную одежду, дабы ей обратиться в прах. Перестал быть одиноким, ибо вошел в нерасторжимое вечное общение с Богом. Ах, нет, что-то не так. Разве смерть – благо? Исцеление? Освобождение? Разве не обещано человеку, что когда-нибудь страданий и смерти не будет? И разве Он, с порога спаленки взглянул Федор Петрович на Господа, только что снятого с креста, на Его безжизненно повисшую руку, на Лик, еще хранивший отпечаток перенесенных страданий, не победил смерть?

Взявшись за спинку стула, Гааз тяжело опустился на колени. «Боже, - прошептал он, - Отче Всемогущий, тайна креста - наша сила, а Воскресение Сына Твоего - основание нашей надежды… Освободи усопшего раба Твоего от уз смерти и сопричти его к лику спасённых…» Сама по себе смерть не может быть исцелением. Она только путь к исцелению, дорога к новому рождению, ворота в жизнь будущего века. «Per signum crucis, - он перекрестился, - de inimicis nostris libera nos, Deus noster».[12] Что-то томило его. Камень лежал на душе, и освободить ее не могла даже молитва. Все они вдруг обступили Федора Петровича – старик, в нижней раздувшейся губе которого поселился рак; несчастный Шубин; смеявшийся злобным смехом Шкворень; милый юноша Гаврилов, но ужасно, ужасно ожесточившийся и кругом несправедливый; иссеченный плетью и погибший Фролов… И какая бесконечная чреда тянулась за ними! Все шли к нему за помощью, все искали участия, все тянули к нему руки – но что в его силах, mein Gott! О, Mutterchen,[13] какая непосильная ноша досталась твоему сыну! Он с трудом встал с колен, побрел к столу, сел и взял в руки перо. «Одиночество монаха в его келье совсем иного рода, чем одиночество человека среди людей», - написал он, перечитал и отложил перо. В словах он не найдет сейчас для себя утешения. Федор Петрович встал, прошелся по комнате и снова сел: на сей раз к фортепиано. Он открыл ноты «Реквиема». «Requiem aetemam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis»[14], - подыгрывая себе, вполголоса пропел Федор Петрович и вдруг закрыл лицо руками и разрыдался.



[1] Господи, Боже, люблю Тебя превыше всего и ближнего моего ради Тебя… (лат.)

[2] Тебя, Бога, хвалим (лат.).

 

[3] Хороший опыт лучше поучений (нем.) .

 

 

[4] Старость – неизлечимая болезнь (лат.)

[5] Не говорить лишнего, замолчать (жаргон).

[6] Грубый, дерзкий человек (жаргон).

[7] Сделать кому-нибудь неприятность (жаргон).

[8] Нервничать, волноваться (жаргон).

[9] Умрет (жаргон).

[10] Своя ноша не тянет (нем.).

[11] Молчание (лат.).

[12] Через крестное знамение от врагов наших освободи нас, Господь наш (лат.).

[13] Матушка (нем.).

[14] Вечный покой даруй им, Господи, и вечный свет пусть им светит (лат).

 

Александр Нежный
(Продолжение следует)

© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.