Повесть о докторе Гаазе

Мы продолжаем публиковать новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу. Сегодня вашему вниманию предлагается четвертая глава книги. Первую, вторую и третью главы можно прочесть  здесь.

Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой  уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны". Издательство "Хлебъ" готовит к печати книгу его документальной прозы "Изгнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".

Глава четвертая. Побег (первая часть).

1.

В субботу в Троицкой церкви пересыльного замка о. Александр Орлов, завершив литургию, служил молебен иконе Божьей Матери «Взыскание погибших».

В церкви полно было народа, большей частью с выбритыми наполовину головами: немало было клейменых: кто со старым клеймом «ВОР», а кто со сравнительно новым «КАТ». Но и клейменые, и бритые, и обросшие волосами – все стояли тихо и молились усердно. Гаврилову досталось место справа от амвона, неподалеку от иконы. И все время, пока шла литургия, пока молодой дородный дьякон старался потрясти храм густым и долгим: «Рце-е-е-м-м-м… вси-и-и…», ужасно при этом багровея; пока маленький хор с чувством пел «Херувимскую»; пока из алтаря доносился слабый голос священника, возглашавшего: «Свята-а-а-я-я… святы-ы-ы-м-м…», он не отрывал глаз от лица Богородицы, такого юного, чистого и прекрасного, полного такой светлой печали, что сердце начинала теснить непонятная тихая радость и неведомо откуда возникавшая вдруг надежда.

Он пытался образумить себя: к чему радость? какая надежда? А вот: от каштановых Ее волос, густой прядью упавших на левое плечо, от рук Ее, кольцом сомкнувшихся вокруг Младенца, босыми крепкими ножками твердо вставшего Ей на колено, и от лебедино-плавного наклона Ее головы, с бесконечной любовью прижавшейся к голове Сына. «Помоги, Матерь Божья, - громко шептал рядом мужик в драном кафтане, в котором Гаврилов признал шедшего вместе с ним на пруте Василия Ермолаева. – Что ж так: над девкой этот Ирод натешился, куды теперь ей? Хто ее за себя возьмет? И еще сынок малый – вроде Твово. Пропадут без меня, одна баба не вытянет». Он крестился и кланялся, а потом и вовсе – встал на колени и припал лбом к полу. Гаврилов стыдливо отвел глаза, будто нечаянно стал свидетелем зрелища, не предназначенного для стороннего взгляда. Но затем, оглянувшись, увидел, что многие вокруг подобно Ермолаеву опустились на колени. Между тем, прошел, грузно ступая и раскачивая кадильницу, дьякон, голубоватые клубы дыма поплыли к иконе, мелкими шажками приблизился к аналою и встал возле него священник, невысокий, полный, с бледным, одутловатым лицом и яркими васильковыми глазами. Посматривая в старую, в кожаном потертом переплете книгу, заложенную закладками, он нараспев, с сильным чувством промолвил: «Взыщи нас погибающих, Пресвятая Дево, не по грехом бо нашим наказуеши нас, но по человеколюбию милуеши: избави нас от ада, болезни и нужды и спаси нас». «Спаси, спаси», - зашептали вокруг.

Но разве суд Небесный способен отменить приговор суда земного? Гаврилов и сам готов был упасть ниц перед иконой, если бы, как эти люди, верил, что она и в самом деле обладает чудодейственной силой. Она прекрасна – однако ее возвышенная, одухотворенная красота еще не означает, что поклонение ей принесет несправедливо осужденному праведный суд, оскорбленному – воздаяние, а преступнику – раскаяние. Она трогательна как выражение высочайшей любви Матери к Сыну, а через Него – ко всему погибающему в тайных и явных бедах человечеству. Отчего же, однако, никого здесь не уберегла эта любовь? Она исполнена скорбного знания о неизбежных страданиях и смерти. Но принесенная во спасение человечества Жертва отчего не спасает человека? Тем не менее, если бы Гаврилова спросили: а есть ли Бог? – он безо всяких колебаний ответил бы: есть. Но, будучи, положим, спрошен далее, верно ли, что есть Бог-Отец, Бог-Сын и Бог-Дух святой и что угадало ли наше воображение, представляя первого – седовласым старцем, второго – еще сравнительно молодым человеком с прекрасным тонким лицом и спадающими на плечи темными волосами, третьего – в виде вспорхнувшего беленького голубка, он бы честно признался: не знаю. Бог – это нечто неясное, огромное, уходящее за край неба; неосязаемое, но прочное соединение в одно целое маменьки с ее горестными вздохами, Оленьки с ее сияющими любовью глазами, родного дома со скрипучими половицами, Москва-реки с ивами на берегу, купающими в ее воде свои длинные зеленые косы, древнего Кремля, в одной из башен которого по ночам рыдает душа некогда будто бы заключенной в ней лжецарицы Марины, милой Плющихи, арбатских переулков, друга Бузычкина с его мечтами о служении Отечеству – словом, всего, что было в жизни драгоценного и что теперь вызывало такую смертную тоску. Ничего этого теперь не было, а, значит, не стало и Бога. Он ушел, оставив Гаврилова в одиночестве.

«О Пресвятая и Преблагословенная Дево, Владычице Богородице! – слабым своим голосом взывал священник, поглядывая в лежащую перед ним на аналое книгу. - Призри милостивным Твоим оком на нас, предстоящих пред святою иконою Твоею и со умилением молящихся Тебе; воздвигни нас из глубины греховныя…» Вокруг шумно вздыхали и вразнобой крестились. Гаврилов повернул голову и увидел неподалеку доктора-немца с выражением какой-то страдальческий беззащитности на лице с крупными, резко обозначенными чертами. Какой, однако, милый, добрый старик! И сколько горечи было в его голосе, сколько печали в глазах, когда давеча он вдруг обмолвился о своем одиночестве. Ваше, сказал он, одиночество кончится. А я одинок всегда. Ах, напрасно назвал Гаврилов фарисейством его хлопоты об арестантах! Если по совести, это было несправедливо и потому жестоко. При первом же удобном случае надо попросить у него прощения, сославшись на подавленное состояние, причины которого в объяснении не нуждаются. Собственно, сделать это можно и должно, не откладывая. Незамедлительно. Под перекаты дьяконского баса, призывавшего всех помолиться Богу, он стал боком протискиваться к Федору Петровичу, но тут заметил с ним рядом человека, левой рукой опирающегося на палку, с косо подрезанной седой бородой и грубым, мужицким, умным лицом. Гаврилов обмер, попятился и отвернулся. Хоть сквозь землю. Он сделал еще шаг и, как за деревом, укрылся за высоченным мрачным арестантом, который стоял, вперившись в икону. Чуть погодя, Сергей ступил на полшага вправо и оглянулся. «Да не егози ты, - услышал он над собой сиплый шепот. – Наскипидарили, што ли?» По-прежнему они стояли рядом, и доктор, как показалось, подпевал хору, а его сосед время от времени озирался по сторонам, разглядывая собравшийся в храме народ. О чем он думал? О том, что вокруг него отвергнутые обществом преступники? Осуждал он их? Сострадал? Прощал? Вспоминал ли о камне, который имеет право бросить в них только тот, кто сам без греха? И сознавал ли, что едва ли не в каждой человеческой душе, пусть покамест под спудом, но гнездятся пороки, пред которыми, может быть, померкнет самое ужасное из совершенных этими людьми злодейств? Суд высший, небесный – не разбирает ли он преступления, погребенные в помыслах, наряду с теми, которые причинили боль, вызвали слезы, пресекли дыхание?

Боже мой. В прошлой жизни не счесть, сколько раз хаживал Гаврилов в двухэтажный особнячок на Страстном бульваре, где во втором этаже помещалась редакция журнала и где без всяких нарочитых усилий царил этот умнейший бородатый человек, знаток русской истории, собиратель икон, картин, древностей, среди которых были будто бы подлинные письма Петра Великого, и в недавнем прошлом совсем недурной писатель романтического направления. «Н-ну-с, - низким голосом говорил он, - с чем на сей раз пожаловали?» Чувствуя, как начинают пылать щеки, Сергей вручал ему листы, с обеих сторон густо исписанных крупным четким почерком, и, усаженный в кресло, соображал, что могли бы означать движения косматых бровей, то вздымающихся кверху, отчего на лбу появлялись крупные складки, то хмурящихся, то чуть сдвигающихся к переносице. «Н-ну-с… - он поднимал, наконец, свои замечательные умные темные глаза и с молодым любопытством рассматривал Гаврилова, словно видел его впервые, - есть искорка, есть…» Последняя статья, заслужившая, кстати, особенное одобрение, была о повести господина Григоровича «Деревня» с изображенной в ней крестьянской сиротой Акулиной, страдающей от бессердечия окружающих ее людей. «Она, - писал Сергей и в сопутствующих вдохновению туманных мечтаниях заносился Бог знает, как высоко, и воображал ожидающую его литературную славу, которую он положит к ногами Оленьки, - беззащитна перед лицом со всех сторон теснящего ее мира. Она, как указывает нам автор, живет в ужасном состоянии «немого отчаяния». Она – жертва, она обречена, и при этом в своих нравственных качествах она неизмеримо выше всех тех, кто вытесняет ее из жизни».

Был сон, теперь проснулся. Все другое. Он горько усмехнулся. Писал про Акулину, а вышло о себе. Он разве не жертва? Он разве не обречен? Его разве не выкинули из жизни? Да, маменька отправила прошение на высочайшее имя – но какой в том прок?! Православный наш царь, Николай государь, в тебе мало добра… Но встретиться сейчас, вплотную, лицом к лицу, чтобы на своем лице ощутить мучительный жар унижения, а на его – увидеть волну изумления, на смену которой в считанные секунды прихлынет другая: холодной отчужденности, с какой люди встречают прежних знакомых, замешанных в неприятные истории, – о, благодарю покорно! «Вы?! Здесь?» Деликатный человек, он все-таки удержал едва не сорвавшийся с губ вопрос: «За что?» Доктор-немец, что-то пробормотав ему в ухо, увлек его за собой. Удаляясь, он пару раз глянул на вставшего столбом Сергея – но в его взоре не промелькнуло и тени того ласкового поощрения, какое появлялось при чтении принесенных ему рукописей. Вообразив все это, Гаврилов зябко передернул плечами. Ни за что.

Тут, кстати, завершился молебен, все потянулись прикладываться к кресту, а он, держась стены, вышел во двор пересыльного замка. Из-за облаков проглядывало помутневшее жаркое солнце, на востоке легла в полнеба громадная туча, густо-черная, с угрожающими яркими белыми проблесками посередине и темно-сизая по краям. Он вдохнул полной грудью. Сильно пахло скошенной вчера и собранной в маленькие стожки травой, сваленными у забора, разогревшимися и потекшими янтарными струйками дровами; снизу, от реки едва тянуло свежестью. За больницей, в кузнице, тяжко бухал молот, и до следующего его удара звучал в ушах тонкий, пронзительный звон. Два арестанта тащили к дровам к?злы; пожилой солдат в мятой бескозырке шел за ними с двуручной пилой и колуном. Поглядев им вслед, Сергей поплелся к больнице. Доктором-немцем обещана была ему по крайней мере еще неделя спокойной жизни в пересыльном замке с дальнейшими, правда, довольно туманными видами на вмешательство тюремного комитета или даже самого генерал-губернатора, не говоря уже о возможной благожелательной резолюции государя, если конечно, матушкино прошение ляжет к нему на стол. Однако и на царя надежды нет, и на генерал-губернатора, «Чурбан-пашу», как окрестил его московский народ. Нет надежды вообще. Загнали, будто зайца. Следует накрепко, на много лет, может быть даже до конца дней замуровать в себе упование на справедливость и милосердие, поскольку эти возвышенные понятия ничего не значат в нынешней жизни. Пусть доктор с поволокой слез на глазах чудака и мечтателя толкует, что в сердцевине человека, в его подчас ему самому до поры недоступных глубинах лежат брошенные Богом семена добра, которые не всегда прорастают сквозь пласты ложных представлений, ценностей и устремлений. В человеческой природе изначально не было зла. Для утверждения в сей мысли достаточно взглянуть на ребенка малых лет с его чистотой, отзывчивостью и желанием любить весь мир. Будьте, как дети. Aber[1] узок и труден путь в Царство Небесное. Всевозможные прелести, собственное тщеславие, разнообразные искушения - о, куда легче было Одиссею проплыть между Сциллой и Харибдой, чем человеку прожить без греха! Так восклицал Федор Петрович, ободряюще-отечески приобнимая Гаврилова за плечи. Гаврилов стоял, как каменный. Но наши страсти, наши заблуждения и прегрешения – всего лишь капли утренней росы, которая блестит несколько мгновений на траве и затем испаряется. «Вместе с жизнью», - не без грусти прибавлял доктор.

Пусть говорит, что угодно. Немецкая чувствительность, от которой бывает тошно, как от переслащенного чая. Ничего нет, о чем он толкует: ни справедливости, ни милосердия, ни надежды. Малая толика добра не перевесит многопудовое зло. Через неделю его прикуют к пруту и вместе с душегубами, разбойниками и ворами отправят считать, сколько верст до Сибири. Ступай, убийца, и сдохни на каторге, ибо Отечество отвернулось от тебя. Будет ли, однако, оно требовать от преданного им сына любви к себе как первейшей гражданской доблести? Что ответит на вопрос: а где один из детей твоих, девятнадцати лет отроду? А кто таков? Гаврилов? Сергей? Студент? Был молодой человек с таким именем, бесстрастным голосом чиновника ответит Отечество, от него вот уже три года нет вестей. Сгинул, должно быть в беспросветной долгой холодной ночи, в каковую был справедливо определен за совершенное злодейство. А его невеста? Оленька? С таким мягким светлым взором и едва заметной россыпью веснушек на прелестном лице… Как же, как же! Погоревала, поплакала, впрочем, вполне искренне, потом утерла ясные глазки и вышла замуж. И в самом деле: не вековать же в девках. Достойный человек, не очень молод, но еще не стар, не очень богат, но далеко не беден - прекрасный супруг для юной девушки, любящий муж и, если позволите, заботливый отец. Гаврилов горестно усмехнулся. Нет, он не осудит. Его любовь к ней пребудет с ним до последнего вздоха, сама же Оленька совершенно свободна в своих решениях. Он так и сказал ей при последнем свидании: «Ты свободна». Она разрыдалась.

- Гаврилов! – услышал он тут позади себя. – Ты што ль Гаврилов?

Он обернулся.

Заметно припадая на правую ногу, его нагонял седой солдат с двумя медалями на старом кителе.

- Гаврилов?

Сергей кивнул. Одна медаль была «За турецкую войну», другая – «За взятие Варшавы».

- Ступай в контору, тебя господин штабс-капитан требуют.

Штабс-капитан с невыспавшимся помятым лицом, сидел, расстегнув китель, и сквозь нательную рубаху не первой свежести ожесточенно чесал себе грудь.

- И я, - не прерывая своего занятия, обращался он к господину за соседним столом, задумчиво курящему трубку, - свалял такого дурака, уму непостижимо! Мне бы свою девяточку попридержать, мне бы другую скинуть, какую-нибудь четверочку, что ли, а ведь была! была! И у него козырь-то повыманить! Бес попутал, не иначе.

Господин с трубкой кивнул, соглашаясь, и поправил пестрый галстук, заколотый булавкой с крупным фальшивым бриллиантом.

- А я девятку, - продолжал штабс-капитан свою печальную повесть. - И он ее бьет. И баста. И видишь ты теперь перед собой, милый друг, Николаша, несчастнейшего из людей, у которого в одном кармане – вошь на аркане, а в другом - блоха на цепи. Еще тебе, как другу… - при этих словах он лег грудью на стол, руками обхватив голову с наметившейся на затылке плешью. – Играл под запись!

- Нехорошо, - удалив изо рта трубку, кратко промолвил Николаша и задымил снова.

- Куда как! И всё, знаешь, манит, заманивает эта вот треклятая чертовщина! Всё подзуживает – возьми еще карточку и отобьешь. А я же не Пушкин, черт его раздери, у меня нет в запасе стишков, чтоб на них играть! Я, говорю, господа, на честное слово…

- Нехорошо, - переместив трубку в угол рта, повторил Николаша.

- Да что ты заладил! Долбишь, право, как дятел. Ты лучше выручи! – Покрасневшими глазами он глянул, наконец, на Гаврилова. – А ты зачем?

От порога откликнулся солдат с двумя медалями.

- Велели, ваше блаародие… Гаврилов. Доставил.

- А-а… Гаврилов… На-ка, тебе, Гаврилов, - штабс-капитан принялся ворошить лежащие на столе бумаги. – И где это оно, ч-чер-рт… И пишут, и пишут… Попечительский комитет… И опять этот немец, всякой бочке затычка, жалобу генерал-губернатору… Почему отправили на этап больного? Да потому! – грянул он кулаком о стол. – Его, по-хорошему, надо бы вздернуть, а о нем попечение… О ком попечение, я вас спрашиваю?! Вот, кстати, - указал он Николаше на Сергея. – Полюбуйся. С виду человек как человек…Да где же оно, ч-ч-черт…

- Ежели ты ищешь письмо, - рассудительно промолвил Николаша и чубуком трубки указал под стол, - то оно там.

- Ага! – штабс-капитан, не поднимаясь со стула, с грохотом отъехал от стола, нагнулся, охнул, распрямился и с таким же грохотом вернулся на свое место. - Вот, - предъявил он распечатанный конверт. - Ему, видите ли, пишут. А посыльные доставляют. На, - протянул он конверт. – Девичьи охи. Спасать тебя собралась. Чувства. Любовь. И все такое.

- Как это неблагородно, - не сдержался Гаврилов, - читать чужие письма!

Штабс-капитан на некоторое время онемел. Затем, вновь обретя дар речи, он процедил, адресуясь преимущественно к господину с трубкой:

- Видишь ли, Николаша, я, оказывается, ч-ч-ч-еловек неблагородный… Беззащ-щ-щ-итную старушонку прикончить – это, видишь, ли благородно…

- А кто ж прикончил? – хладнокровно осведомился Николаша.

- А вот! – в полный голос заговорил штабс-капитан, тыча перстом в Гаврилова. – Любуйся! Хорош агнец Божий? Ты ее чем? Ножичком пощекотал или топором погладил?

- Не убивал я! – отчаянно выкрикнул Сергей. – Меня оправдают… скоро!! И всем… всем вам будет стыдно!

Ему вслед штабс-капитан буркнул, что таким только на театре играть. Задумчиво кивнув, Николаша чуть приоткрыл губы и выпустил щедрую струю табачного дыма.

2.

Милый мой друг, Сереженька! Твоя матушка, драгоценная Анна Андреевна, с который мы видимся почти каждый день, сообщила мне адрес твоего товарища, господина Бузычкина. Нам с Анной Андреевной известно, что он весьма сокрушен безжалостным и более чем несправедливом ударом, который нанесла тебе судьба. Я взяла на себя смелость обратиться к нему с покорнейшей просьбой доставить тебе, покуда ты неподалеку от Москвы, мое письмецо. Коли ты его читаешь, стало быть, добрый господин Бузычкин мою просьбу уважил, пренебрег трудностями и одолел препоны, о которых могу лишь строить мои предположения, и побывал у врат темницы, в коей ты, мой друг, безвинно томишься. Ах, Сереженька! Знаю, как тебе тяжко, и тем неотступней умоляю тебя: не теряй надежды! Милосердный Господь наш и Его Пречистая Мать все видят и не оставят тебя своим заступничеством. Тебе, без сомнения, известно о неустанных хлопотах Анны Андреевны, какие она предпринимает, несмотря на свойственные ее годам слабости здоровья, и о ее прошении на Высочайшее имя. Мы с ней вместе его составляли, обливаясь слезами. Я питаю уверенность, что Государь не затворит свой слух и услышат мольбу неутешной матери.

Признаюсь теперь тебе, бесценный мой друг, что и я стараюсь, чтобы открылась правда об этом ужасном злодеянии. Как только правда станет известна, она тотчас очистит твое имя от злого навета, и ты сможешь с достоинством и честью возвратиться в прежнюю жизнь. Общество легко верит клевете; доказать же ему обратное бывает подчас весьма трудно. Но именно в этом состоит сейчас смысл моей жизни. Два месяца назад я посетила нашего пристава, известного тебе Николая Порфирьевича Сыроварова и просила его не пожалеть усилий, дабы отыскать истинного виновника гибели тетушки Натальи Георгиевны. Со своей стороны я обещалась вознаградить и его, и всех тех, кто поможет указать убийцу, благо теперь я располагаю и средствами, и свободой ими распоряжаться. Поначалу он отнесся к моей просьбе довольно холодно или, вернее сказать, осторожно. Оно и понятно: как человек в должности, он не мог откровенно выразить свое отношение к учиненному над тобой произволу. Однако впоследствии он высказался в том духе, что господин Кротов, следователь, не захотел себя утруждать поисками настоящего злодея. Но вы-то, Николай Порфирьевич, наверняка понимаете, что Сергей невиновен! Так, может быть, с некоторой излишней горячностью обратилась к нему я, на что он дважды кивнул головой, а затем промолвил своим басом и в своей манере: «Что ж… Конечно. Общее течение неблагоприятно. Но… Как говорят. Словом, будем размышлять и действовать». Не стану более передавать тебе все наши разговоры, скажу лишь, что, в конце концов, Николай Порфирьевич пообещал мне свое негласное содействие, а, кроме того, указал адрес некоего господина Непряева Авксентия Петровича, проживающего у нас, в Коломне, в собственном доме неподалеку от Пятницких ворот. Он высоко отозвался о способностях господина Непряева раскрывать запутанные преступления, что доставило ему известность даже в обеих столицах, в одной из которых, а именно в Санкт-Петербурге, этот господин и пребывал довольно долго, почти месяц. Как только он вернулся в Коломну, я его навестила.

Авксентий Петрович произвел на меня наиблагоприятнейшее впечатление. Это человек в пожилом возрасте, среднего роста, склонный к полноте, с приятным лицом и проницательным взглядом светлых глаз. Он слышал о совершенном в нашем доме преступлении, но никаких подробностей не знал, так как примерно в ту же пору по неотложному делу должен был выехать в Курск. Я, как могла, посвятила господина Непряева – и, признаюсь тебе, рассказывая о тетушке, о тебе, о наших с тобой взаимных чувствах и намерениях, не смогла сдержать слез. Вообрази между тем, что как ни мучила меня тетушка Наталья Георгиевна, как ни бранила за встречи с тобой и как ни стремилась, нимало не считаясь с движениями моего сердца, своей волей решить мою судьбу, я была бы готова терпеть от нее еще, только бы ужасная эта гибель обошла ее стороной! Мне ее так жаль, так жаль! Стоит лишь представить, как этот злодей бьет тетушку по голове, и она, бездыханная, валится на пол – ах, Сереженька, мне, право, делается не по себе. Страшно становится мне жить в этом мире, жить одной, без тебя… Но докончу об Авксентии Петровиче. Он подробно расспросил меня о тетушке, ее привычках, о том, с кем она водила знакомства в нашем городе и в Москве, кого прочила мне в мужья и как относилась ко мне. Я отвечала, будто на духу. А про отношение ко мне – что ж, тетушка меня любила, но глубоко была убеждена, что я могу быть счастлива лишь в том случае, если буду ей беспрекословно повиноваться.

Он слушал меня, время от времени задавая уточняющие вопросы и делая пометки в записной книжке карандашиком в золотой оправе. Господин Непряев спрашивал и о тебе, о том, основательны ли были наши с тобой намерения относительно будущей совместной жизни. По-моему, отвечая ему, я покраснела до корней волос, но не сочла возможным умолчать, что вопреки неблагоприятным обстоятельствам мы положили тайно обвенчаться в заокской Троицкой церкви, настоятель которой о. Алексей вполне вошел в наше положение. Авксентий Петрович улыбнулся и покачал головой. Лицо его при этом выразило сочувствие. Он вдавался и в мелочи: когда тетушка Наталья Георгиевна отходила ко сну, посещала ли по воскресным дням храм, часто ли бывали в доме посторонние, на ком лежала обязанность запирать на ночь ворота и двери и многое другое, о чем я даже и не упомню. За сим он изъявил согласие отыскать и изобличить истинного злодея. Верно, на моем лице отразился мучительный для меня вопрос: как скоро? Не дай Бог, чтобы это случилось уже после того, как тебя отправят в Сибирь, и ты вынужден будешь испытать тяготы, о которых я даже страшусь помыслить. Идти вместе с настоящими преступниками, терпеть непогоду, дожди, стужу, жестокость стражи – Сереженька! Друг мой любимый! У меня сердце кровоточит от боли за тебя. Какой несправедливости попустил совершиться Господь! И как недобросовестны оказались люди, в чьи руки вверена была твоя судьба. Но, знаешь, я почему-то уверена, что испытание, столь страшное для тебя, и столь огорчительное для меня, послано нам, дабы укрепить нашу любовь. Я, правда, по слабости моего разума не могу постичь, для чего Богу понадобился именно такой способ, когда можно было употребить что-нибудь менее жестокое, особенно по отношению к тебе. Но я все равно всею душою чувствую, что в недальнем уже будущем нас с тобой ожидает самая лучшая, самая желанная, самая дорогая награда.

Ах, Сереженька, в моих мечтах я всецело принадлежу тебе и делаю всё, чтобы ты был счастлив. У меня все дрожит внутри и ноги слабеют, когда вспоминаю, как ты однажды, на берегу Москва-реки, обнял меня и шепнул, что я – счастье всей твоей жизни. Отвечу тебе, что и ты – счастье моей жизни; и что даже если вообразить невообразимое, и ты вынужден будешь какое-то время провести в Сибири, неужто я останусь в Коломне? Неужто буду жить в довольстве и покое, зная, что ты, быть можешь, не имеешь ни угла, где преклонить голову, ни куска хлеба, чтобы утолить голод? Неужто вынесу долгую с тобой разлуку? Неужто не кинусь через всю Россию к тебе? Отчего я не могу последовать примеру княгини Волконской? Нет, мой друг, никогда ты не будешь один, без меня, а я без тебя. Я свободна? О, как глубоко ты ошибся, сказав мне эти слова! Я понимаю, откуда они; ты не желаешь отягощать меня своей участью; но и ты запомни крепко-накрепко: я тогда только буду вполне свободна и счастлива, когда стану твоей вечной пленницей. Помнишь, ты читал мне «Одиссею»? Я совсем не мудра, как мудра была Пенелопа, но верностью ей не уступлю. Разлука с тобой меня гнетет. Я просыпаюсь поутру, и первая моя мысль о тебе: здоров ли, не обижают ли тебя, навык ли ты к трудностям жизни в неволе. С усердием помолясь о тебе, пожелав здравия и благополучия нашим благодетелям, среди коих я большую надежду имею на господ Сыроварова и Непряева, помянув дорогих усопших, моих родителей и тетушку Наталью Георгиевну, я опять прошу о тебе Пресвятую Богородицу. Матерь Божия! Умоли Сына Твоего и Бога нашего вернуть мне Сергея, Сереженьку, невинно страдающего от человеческой жестокости! И днем я с тобой не расстаюсь; а уж если доведется мне прогуляться по нашим с тобой любимым местам, по Успенской выйти на Соборную площадь, а оттуда спуститься к берегу реки – не могу тебе передать, как скорбит и в то же время радуется мое сердце! Ведь это наше с тобой общее богатство, наша память и наша с тобой любовь… А вечерами грызет меня тоска. Я места себе не нахожу от мысли, что у нас похищено драгоценное время, когда мы могли быть вместе, когда бы ты рассказывал мне, что постиг в науках, о чем задумал написать, а я, прижавшись к тебе, прилежно бы внимала твоим речам. Но ты так умен, а я так неискушена в познаниях, что, верно, слушая тебя, думала бы о нашей с тобой супружеской жизни, о детках, которых нам пошлет Господь. Мальчика непременно назовем Сережей, девочку же Анечкой, что доставит несказанную радость твоей матушке, Анне Андреевне. Впрочем, поглядим в святцы и выберем имя, какое нам с тобой ляжет на душу.

Сереженька! Что-то горит моя голова, а мысли в ней путаются. Так много скопилось на душе, что я тороплюсь, сбиваюсь и, не докончив о господине Непряеве, начинаю совсем о другом… Ты мне всегда внушал, что порядок в мыслях – самый главный порядок, а я, стало быть, такая непонятливая твоя ученица. Но зато любящая тебя всем сердцем и всеми помыслами своими! Так вот: Авксентий Петрович лишь пожал плечами на мой безмолвный вопрос. Зависит от многих обстоятельств, сказал он, и посоветовал набраться терпения. Что ж, будем терпеть и ждать. И пусть чаемая свобода нагонит тебя на пути в Сибирь или даже на месте твоего заключения – мы все равно ее непременно дождемся.

А вскоре после страшного происшествия в дом явилась вдруг женщина лет сорока с небольшим, госпожа Щукина Вера Ульяновна, уверявшая, что она моему покойному папеньке троюродная сестра и моя, стало быть, тетя. Господи, помилуй! Наталья Георгиевна была моей мамы родная сестра, это я знала достоверно. О госпоже Щукиной я никогда и не слыхивала ни от папеньки, весьма чтившего родню, ни от Натальи Георгиевны, папеньку, впрочем, не очень жаловавшую. Вообрази к тому же: только что злодей оборвал жизнь тетушки, ты по ложному обвинению взят под стражу, я сама не своя от горя и в полной растерянности от свалившихся на меня обязанностей, которых я никогда не касалась. И тетушкин дом, и деревня с сотней душ, и еще один, сданный внаймы дом в Москве, и векселя от многих людей, бравших у тетушки под проценты, и банковские счета – по силам ли мне во все это вникнуть и должным образом распорядиться?

И тут, как снег на голову, эта Вера Ульяновна. Да не одна – с мужем, существом, впрочем, зависимым и бессловесным. Точно ли она мне родня – Бог весть. Она, правда, рассказывает, каким папенька был славным мальчиком в синей курточке с блестящими пуговицами, каким стал рослым юношей с привлекательной внешностью и какая меж ними была взаимная симпатия, едва не завершившаяся сватовством. Однако я гляжу на нее, на ее острое лицо с маленькими черными мышиными глазками, на крупную розовую бородавку на щеке, из которой лезет черный жесткий волос, на рот с тонкими презлющими губами, вспоминаю маменьку с ее прелестью и добротой и думаю: никогда, никогда папенька не смог бы полюбить эту Веру Ульяновну! Сколь мудр Господь, быстро и четко говорит она, произнося слова с такой четкостью, что в них слышна каждая буква, одну тетю прибрал, а другую послал. Разве тебе, молодой девушке, можно оставаться одной, без руководства искушенного в жизни человека, много страдавшего и навыкшего читать в людских сердцах? Ты хотя бы знаешь, какие расходы несешь по дому? Прислуга ленива, распущена, и видно, что тебя не боится. Все слуги – обманщики. Мне так странно ее слушать! Вера Ульяновна продолжает, да еще с таким напором, с такой убежденностью, что я вдруг начинаю сомневаться в преданности старой моей няньки Татьяны Петровны, повара Васильича и Никиты-кучера. Затем, однако, мне становится мучительно-стыдно, будто я предала их, и я объявляю, что она решительно в наших слугах ошибается. Она в ответ качает головой в черном платке, и это простое движение, и выражение ее лица, и черный монашеский платок – все кажется исполнено такого недоброго чувства, что мне становится не по себе. Страшно подумать, говорит она, что бы с тобой стало, не появись здесь я. Она как-то совершенно незаметно во все влезла, и всякое утро приходя вместе со мной пить кофей, начинает с советов, мало-помалу делающихся все более настойчивыми. Старосту в деревне сменить, должникам немедля предъявить к уплате их векселя, в московском доме повысить цену за наем жилья - я ее слушаю, молчу и поступаю так, как велят мне сердце и разум.

Мелочи, правда? И я, скорее всего, воображаю себе совсем не то, что есть на самом деле. Но с некоторых пор в моей жизни возникла какая-то раннее неведомая мне тягость, какая-то тревога поселилась во мне, какие-то нехорошие предчувствия стали меня томить – словно Вера Ульяновна и ее безмолвный муж замыслили что-то дурное и для начала желают внести разлад в наш и без того потревоженный гибелью тетушки уклад.

Если бы ты был рядом, я бы ничего не опасалась. Не передать, как я буду счастлива, когда мы с тобой встретимся – чтобы никогда больше не расставаться.

Скоро, Сереженька, совсем скоро. Потерпи. Моя любовь тебя везде сохранит.

 

 


[1] Но (нем.).

 

Александр Нежный
(Продолжение следует)

© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.

 

Живое слово

Почему я люблю Россию...

В июне 1989 года, когда я работал в семинарии в Вероне, я посмотрел телепередачу из Москвы, в которой показывали, как президент Горбачев и его жена Раиса принимали кардинала Агостино Казароли, великого строителя "Восточной политики Ватикана". Встреча проходила в Большом театре в столице.
Наш диктор-итальянец обратил особое внимание на те почести, с которыми был встречен кардинал Святой Католической Церкви. Я был удивлен. В СССР началась Перестройка - это было волшебное слово, которое никто из профессоров Веронской семинарии не смог мне истолковать. И из глубины сердца пришло решение - отправиться в Россию, чтобы собственными глазами увидеть что же такое Перестройка. Когда окончились экзамены в семинарии, 2 июля 1989 года я вылетел в Москву, чтобы провести там летние каникулы.
Подробнее...