Повесть о докторе Гаазе
Мы продолжаем публиковать новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу. Сегодня вашему вниманию предлагается вторая глава книги. Первую главу можно прочесть здесь.
Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны". Издательство "Хлебъ" готовит к печати книгу его документальной прозы "Изгнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".
Глава вторая. Pieta
1.
Пишу вам глубокой ночью – последней моей ночью в Москве, древней и живописной столице России. Завтра я уезжаю в Санкт-Петербург, откуда несколько дней спустя морем отправлюсь в Германию, а затем во Францию. После трех месяцев, проведенных в России, после вынужденной осмотрительности в поступках и сдержанности в словах, после постоянного страха навсегда исчезнуть в страшных глубинах Сибири, - о, вы даже не можете вообразить, сколь упоителен будет для меня воздух нашего свободного Отечества! Не укоряйте меня слепой любовью к Франции и французам. Я льщу себя надеждой, что Создатель наделил меня способностью замечать как изъяны государственного устройства, так и недостатки, присущие жителям той или иной земли, будь то Испания, Германия, Англия, Россия и наша Франция. Говорю здесь не о слабостях и грехах отдельно взятого человека, на каком бы языке он ни изъяснялся: кто из нас без греха!; я стремлюсь показать особенности национального характера вообще со всеми его положительными и отрицательными сторонами. Мои предыдущие письма, которые я не доверял почте, зная беззастенчивую манеру русских властей знакомиться с перепиской частных лиц, были пропитаны горечью – природным соком русской действительности. Ибо я, если хотите, был отчасти подобен тайнозрителю, кому велено было взять из рук Ангела книгу и съесть её. Сладка, как мед, была она в устах, но, как полынь, горька во чреве. Горько мое неложное свидетельство о России – но никто не может поставить мне в вину, что о моем Отечестве и моих соотечественниках я сужу наподобие влюбленного юноши, закрывающего глаза на дурные качества своей избранницы. Моя Франция и мои французы – в лицо вам я говорил и буду говорить, что вы напрасно полагаете себя выше других; что вам не пристало гордиться созданной нашими предками великой культурой, от которой – увы – вы взяли самую малость в виде поверхностного блеска, легкого остроумия и показной учтивости. Я патриот; но мой патриотизм и моя любовь к Франции вполне укладываются в слова одного моего русского собеседника, господина П. «Я не могу любить мое Отечество, - сказал он, - с закрытыми глазами и замкнутыми устами. Истина, - после краткого молчания промолвил он, - дороже Отечества».
И я спрашиваю, мой друг, и вас, и себя: если Россия стала родиной человека, способного, подобно Моисею, взойти на Синай духа, то не послужит ли уже одно это ее оправданием и в сем веке, и в будущем? Несколько позднее после нашей встречи я с глубочайшим потрясением узнал, что в не столь уж далеком прошлом по высочайшему повелению он был объявлен сумасшедшим. Вы пожелаете узнать: за что? Я вам отвечу: причинно-следственные связи, определяющие в цивилизованном мире ход всех событий, в России весьма условны. Повозка подчас стоит здесь впереди лошади, а болезнь может быть назначена человеку, особенно, если в роли верховного врача выступает император, донельзя раздраженный высказанными в печати взглядами своего подданного. И может ли в этом случае примирить с действительностью сочувствие, выказанное мнимому больному московским обществом? Могут ли примирить с этим вопиющим произволом слова приставленного к господину П. доктора: «Не будь у меня старухи жены и огромного семейства, я бы им сказал, кто сумасшедший»? Нет, нет, друг мой: пока власть мнит себя Богом и по своей прихоти распоряжается человеческими судьбами, я буду ее первым обличителем, чего бы мне это не стоило.
Вы, должно быть, помните, что, предпринимая путешествие в Россию, я полагал, что русский опыт укрепит мои, по-видимому, врожденные предпочтения абсолютизма как наилучшей формы государственного устройства. Я понял, однако, что абсолютизм вовсе не тождествен угнетающему Россию деспотизму, более того - при соответствующих условиях с достаточной легкостью переймет его сущность. Но, главное, путешествие в Россию не оставило от моих предпочтений камня на камне, и я превратился в убежденного сторонника представительского правления. Я не против монарха-символа, монарха, одно присутствие которого на вершине власти способно удержать разнузданное буйство черни, монарха, от случая к случаю выступающего судьей и примирителем политических разногласий, – но ограниченного конституцией и парламентом и принужденного навсегда забыть исполненные едва ли не люциферианской гордыни слова: государство – это я.
В России рабство нравственно искалечило всех: от крепостного крестьянина до императора. Но вместе с тем мне случалось встречаться с людьми поразительной высоты духа, блистательного ума и глубоких христианских убеждений. Мой собеседник, о котором я упомянул выше, – из их числа. Меня представили ему в одном московским доме, слывущем в древней русской столице своего рода республикой свободы. Так, по крайней мере, мне сказали. Однако я был приятно поражен не столько свободомыслием собравшегося там общества, сколько хозяйкой дома, госпожой Е., замечательной дамой, гостеприимной, добросердечной, с той простотой в обращении, которую дают человеку его высокие нравственные достоинства, воспитание и недюжинный ум, позволяющий снисходить к слабостям окружающих. Она очаровательна как женщина и увлекательна как собеседник. Не так давно она дебютировала с повестью в лучшем русском журнале; не имея возможности прочесть это произведение, я вынужден был довольствоваться весьма похвальными отзывами о нем здешних литераторов, приветствовавших рождение нового самобытного таланта. Госпожа Е. с глубокой любовью рассказывала мне о Александре Пушкине, великом русском поэте, которого она хорошо знала и который посвятил ей одно из своих стихотворений, шутливо называя её патриоткой Москвы и уверяя, что на русской земле есть место обеим столицам. Увы: он был убит на дуэли и, к несчастью, рукой француза.
Вы знаете мои убеждения; вы знаете, сколь дорого мне понятие «честь». Честь – наша семейная религия. В конце концов, мой отец взошел на эшафот лишь потому, что был человеком чести и не желал пресмыкаться перед захватившими власть жестокими ничтожествами. Моя матушка перенесла неисчислимое количество невзгод и страданий, но чувство самосохранения и материнской ответственности за мою жизнь ни разу не побудило её отступиться от усвоенного ею представления о чести, как стержне человеческого бытия. Но есть, между тем, ложное понимание чести. В оценке трагического случая с Пушкиным, насколько я могу судить, прав был господин П.
- Нет! – воскликнул он в ответ на мой вопрос о Пушкине. – Верьте: я любил его и с восхищением наблюдал расцвет и возмужание его божественного дара! Но он был никудышный философ. Для чего было так раболепствовать самолюбию?! Высокий ум – и столь прискорбное помрачение.
Тень набежала на его лицо. Он глубоко задумался, меж тем как взгляд его светлых глаз блуждал по гостиной, не задерживаясь на ком-либо из присутствующих. Он стоял, скрестив на груди руки, - как, вы знаете, любил стоять Наполеон. Господин П. был одет просто, но в полном соответствии с требованиями хорошего вкуса: черный сюртук, атласный светлый жилет с проходящей по нему золотой цепочкой от часов, черные панталоны. Кольцо с крупным рубином украшало безымянный палец левой руки. Я молчал, боясь прервать его раздумья и стремясь возможно внимательней следить за их отражением на его лице мыслителя и страдальца. Наконец, он едва заметно улыбнулся и кивком головы указал мне на одного из гостей. Повернувшись, я увидел неподалеку от нас старика довольно странного вида. В черном, тесно сидящем на нем сюртуке, в коротких панталонах, в чулках и далеко не первой новизны башмаках с пряжками, он словно сошел с полотна минувшего века. Этот господин был довольно высок, широкоплеч и сутул. Сколько я мог рассмотреть, он был некрасив – такое, знаете ли, крупное лицо с глазами, мне показалось, навыкат, массивным подбородком, прямым и совсем не маленьким носом. Но удивительное дело! Ни одна из черт его облика не могла быть названа привлекательной; однако все вместе они излучали такую спокойную, уверенную в себе доброту, что у меня без какой бы то ни было причины посветлело на душе.
- Познакомьте же меня с ним! - воскликнул я. – Это наверняка чудак, но из тех, кто украшает наш бедный мир.
- Немного терпения, - отозвался господин П. – К нашему доктору слетаются его почитательницы.
- Так он врач?
- Да. Врачеватель тел и целитель уязвленных жизнью душ.
Странный, привлекательный, ни на кого не похожий человек! Мой интерес к нему возрос. Но как раз в эту минуту он вступил в оживленную беседу с тремя дамами, одной из которых была хозяйка дома. Вернее, говорили они, а он, слушая их, улыбался совершенно детской улыбкой и время от времени вставлял одно-два слова.
- Вы вечно ходите без платка, Федор Петрович, - сквозь общий шум доносился до меня прелестный женский голос.
- Чем же вы утираете слезы ваших несчастных? - вторил ему другой, ничуть не менее прелестный.
- Вот вам целая дюжина! - и с этими словами госпожа Е. вручила старому доктору стопку перевязанных синей ленточкой платков.
- О! – принимая дар, с чувством произнес он. – Они так будут вам благодарны!
Признаюсь: мое наблюдение за чудаком в допотопном костюме, вероятно, превысило меру приличия. Во всяком случае, господин П. мягко притронулся к моему плечу.
- Маркиз, - с милой учтивостью промолвил он, - уверен, вам ещё представится случай потолковать с Федором Петровичем.
- Удивительный… удивительный человек, - пробормотал я.
- Мы все тут, - и господин П. с легкой усмешкой обвел рукой гостиную, - Сократы, Вергилии и Ликурги… Нас хлебом не корми, но дай порассуждать о России, о её особом пути, в который я, по чести, не верю… Или же, говорим мы, приставив палец ко лбу, - и он в самом деле приложил палец к высокому лбу, изображая напряженную деятельность мысли, - она пойдет стезей, уже проложенной Европой, на тысячу лет прежде нас вошедшей во врата цивилизации, культуры и разумного устроения общественной жизни. Загвоздка, однако, в том, что все великие вопросы поначалу надобно каждому разрешить в собственной душе. Рабство, убеждаем мы друг друга, наносит непоправимый вред нравственному состоянию России. Что ж, коли так, освободи своих крепостных! Яви пример заботы об Отечестве и непоказного христианства! Но тут всякий из нас – и ваш покорный слуга в том числе - замирает перед этим Рубиконом, трепеща перед неизбежными последствиями решительного шага. Каково мне будет без моих доходов? Кто обеспечит мой досуг? Кто напитает меня, дабы я мог невозбранно предаваться размышлениям о судьбах Отечества? Кто избавит меня от забот о хлебе насущном? Вот почему, - с горечью произнес господин П., - мы живем за счет жизни других; произрастаем на почве, удобренной страданиями, политой слезами и вспаханной отчаянием; мы рвемся ввысь, в небеса, мы хотим воспарить, но пуповина, от рождения связывающая нас с нашими рабами, прочно удерживает нас на земле. Мы рабы своих рабов.
Легкий румянец проступил на его бледном лице. Поистине: судить себя неизмеримо тяжелее, чем выносить приговор обществу.
- Федор же Петрович, - после недолгого молчания продолжил он, - был богат, стал беден. Но зато стяжал себе сокровище неоскудевающее, которое, как вам доподлинно известно, вор не крадет и моль не съедает.
- Да кто же он?! - едва не вскричал я и, не выдержав, обернулся, чтобы еще раз взглянуть на старого чудака.
Но - с огорчением увидел я – он уже стоял в дверях гостиной и прощался с хозяйкой, госпожой Е.
- Друг обездоленных. Защитник несчастных. Заступник сирот. Ангел, в молодые годы прилетевший к нам из Германии и в России состарившийся.
- Так он немец?
- Природный немец, ревностный католик. Имя ему – Фридрих Йозеф Гааз.
2.
Немец, католик, иными словами со всех сторон чужой этой земле – и каким-то непостижимым образом пустивший в ней глубокие корни и обрусевший до перемены своего имени на русское. Трех месяцев в России мне оказалось вполне достаточно, чтобы я принялся мечтать о возвращении на родину, - а он прожил здесь всю жизнь и заслужил право на русский лад именоваться Федором Петровичем! В его привязанности явно кроется какая-то тайна. В противном случае, мой друг, вы можете смело утверждать, что я вовсе не знаток человеческой природы, каковым полагаю себя сегодня, на пороге моего сорокалетия. В самом деле: возможно ли без видимых и весомых причин столь круто изменить свою судьбу? Отделиться от своего народа и прилепиться к чужому? Цивилизованную Германию променять на полуварварскую Россию? Как французу, мне прежде всего приходит в голову мысль о глубокой и – увы – неразделенной любви, из обломков которой он воздвиг монастырь и стал в нем первым и единственным монахом. Как человек, принадлежащий к европейской цивилизации, я могу предположить, что господин Гааз однажды принял на себя миссию просвещения невежественных соседей и, повинуясь долгу, готов нести её покуда у него хватит сил. Как христианин, я допускаю евангельскую основу сделанного им выбора, но в таком случае нам следует признать в нем подвижника, если не вполне святого. И это – в наш насквозь проеденный скепсисом век, сделавший как будто все, чтобы истребить из своей памяти Христа и проповедь апостолов! Я замираю в недоумении…
Размышляя подобным образом, в сопровождении нанятого в Москве слуги, кое-как изъяснявшегося по-французски, на следующий день я ехал из пансиона на Дмитровке на Большую Калужскую улицу, где один из домов близ Донского монастыря занимал господин К., обещавший снабдить меня рекомендательными письмами во Владимир, Ярославль и Нижний Новгород. Час был сравнительно ранний – около восьми утра. От магазинов и лавок еще не отъехали доставившие им товары и провиант извозчики, имеющие, кстати, сквернейшее обыкновение ставить свои телеги поперек улицы, зачастую с обеих её сторон, что неимоверно затрудняет езду. Из своих выкрашенных в черно-белые полосы будок на этот истинно азиатский обычай хладнокровно взирали стражи порядка. Мне довольно часто кажется, что я не в Москве, а где-нибудь в Багдаде – особенно в те дни, когда стоит удушливая жара и на улицах висят клубы пыли. Но путешественнику по призванию вроде меня на роду написано стоически переносить тяготы повседневного существования: жару, пыль, чудовищные мостовые, плохую воду, лукавых слуг, тучи мух и полчища насекомых, с жадным нетерпением поджидающих путника на постоялых дворах и в гостинцах. Клопы! Мучительными ночами в голову мне закрадывалась поистине безумная мысль: скорее всего, думал я, между ними и русскими давным-давно заключено мирное соглашение, и потому с особенной яростью, как истые агенты власти, они набрасываются на иностранцев. Они пожирали меня везде и с особенной беспощадностью в гостинице главной русской святыни, Троице-Сергиевой лавры, где, спасаясь от них, я среди ночи бежал на улицу, словно Наполеон, в сумятице чувств покидавший сгоревшую Москву.
Всякого, кто вынес подобную пытку, должно несколько утешать известие, что клопы обитают даже в Зимнем дворце. Воображаю торжество отчаянных смельчаков из их среды, сумевших проникнуть в августейшие покои и напиться крови императора! Они сделали то, что оказалось не под силу русским революционерам в 1825 году.
Оставив позади Дмитровку, мы свернули направо. В Охотном ряду, самой шумной торговой улице Москвы, приказчики уже зазывали первых покупателей, главным образом, кухарок и поваров. У Иверских ворот и часовни, где находится икона Девы Марии, именуемая Иверской, толпились богомольцы; самые усердные среди них опустились на колени прямо на грязную мостовую. Сказать по правде, я с подозрением отношусь к благочестию русских. Лишенное подобающего внутреннего содержания, оно превратилось в бытовую принадлежность у простолюдинов и в фарисейскую демонстрацию у господ. Яркий цветок подчас скрывает отсутствие плода. Я был бы рад ошибиться, однако необразованность клира русской церкви, жалкое положение священнослужителей, вынужденных потакать прихотям помещиков, и, главное, глубоко противное религии Христа назначение быть, не знаю уж каким, но колесом государственной телеги, - все это лишь укрепляет мои сомнения. Каков пастырь, таково и стадо – и что можно противопоставить горькой истине этих слов?
Между тем, мы миновали высаженный у стен Кремля парк, где летними вечерами - почти как в Европе – развлекается публика, сам Кремль, неизменно притягивающий меня своим мрачным величием и в моем воображении до сих пор населенный тенями когда-то правивших Московией царей Иванов, из которых четвертый по счету был настоящим чудовищем, университет, куда гурьбой шли студенты, что напомнило мне утренний час у дверей Сорбонны.
Сорбонна, правда, на тысячу лет старше – и этим сказано всё или почти всё.
Затем у нас на пути был Каменный мост через Москва-реку. При ослепительных солнечных лучах глазам было больно смотреть на золото куполов кремлевских соборов и блистающие повсюду бесчисленные церковные маковки. Такова, мой друг, Москва, словно составленная из разной материи. Кое-где, как, например, при взгляде с Каменного моста, можно плениться ее видами и восхищенно воскликнуть, что это один из красивейших городов мира, но очень часто, едва свернув с какой-нибудь улицы, гудящей от проносящихся по ней экипажей, можно оказаться в деревне с кудахтающими курами, пасущимся на лугу стадом, убогими лачугами крестьян и барским домом, обыкновенно в роще, на берегу пруда. Неотшлифованный алмаз – вот что такое Москва. Но пригладьте её, выпрямите по линейке её нынешние кривые улицы и переулки, поднимите её дома на два-три этажа выше, лишите её пейзаж неожиданных посреди городской толчеи деревенских картин – и, я боюсь, её очарование исчезнет, как дым от ветра, и растает, как воск от огня. Что же до реки, то она, по крайней мере, в черте города грязна настолько, что я с ужасом думаю о здоровье москвичей, черпающих из нее воду для своих непрерывно кипящих самоваров и продолжающегося с утра до вечера чаепития. Впрочем, здесь в ходу поговорка: что русскому здорово, то немцу – смерть. Под «немцем», само собой, подразумевается всякий иностранец.
Как вы наверняка догадались, я затеял все это описание не только для того, чтобы кратко изложить вам мои впечатления от древней русской столицы. У меня – но почему у меня? – у распоряжающегося нами промысла была, надо полагать, своя цель. Ибо едва мы проехали уставленную церквями Якиманку (отмечу среди них бело-красную изящную церковь, посвященную какому-то воину Ивану), миновали Калужскую площадь, примечательную разве что дровяным рынком посреди нее, и выбрались на Калужскую улицу, с огромным зданием больницы на правой её стороне, деревянными домишками слева, булыжной мостовой и выложенными каменными плитами тротуарами, как я увидел картину, заставившую сжаться мое сердце. Там, по противоположной стороне брели мужчины, женщины, старики, дети! да, мой друг, и дети были среди них, а за этой нестройной колонной тащились две телеги с какой-то поклажей и женщинами с грудными младенцами на руках! Одна из них, склонив голову, - о, вечная поза всех матерей! склоненная к Иисусу голова Пресвятой Девы! – кормила грудью свое дитя. Металлический звон услышал я. Это кандалы вызванивали едва слышную мелодию бесконечного отчаяния. Несколько вооруженных солдат, судя по их возрасту, воевавших ещё с Наполеоном, сопровождали колонну. Офицер, ссутулившись, ехал верхом.
Я многое повидал на своем веку. Но всякий раз, когда я вижу людей, закованных в кандалы, или темницу, где невольники влачат свои скорбные дни и безотрадные ночи, - меня, поверьте, гложет тяжкое чувство вины и стыда. Мне стыдно, что я свободен, а они лишены этого естественного и необходимого для человека состояния; меня угнетает мысль, что я и такие, как я, не сделали ничего, чтобы эти несчастные не были вычеркнуты из общества. Адам и Ева были изгнаны из рая решением Высочайшей Инстанции, в справедливости которой у нас нет оснований сомневаться. Но можем ли мы столь же непоколебимо верить в правоту земного суда? В непредвзятость судий? В добросовестность следствия? И человек в кандалах не является ли олицетворением невольной или преднамеренной ошибки, цена которой – его исковерканная жизнь и страдания его близких? Я попросил кучера взять левее. Мне подумалось, что я не могу покинуть Россию, не увидев их лиц. И я увидел старика с прекрасной библейской бородой, молодого человека с блуждающим взором, бледного, словно лист бумаги, мужчину с наполовину выбритой головой и какими-то буквами, варварски оттиснутыми на его щеках и лбу, женщину в низко повязанном платке, едва передвигающую ноги в тяжелых сапогах, подростка лет двенадцати с затравленным взглядом маленького зверька. Я увидел на тротуаре людей, высыпавших из своих домов, чтобы наделить арестантов хлебом или монетами, достоинство которых я не мог определить. Ничуть не сомневаюсь, что это были в буквальном смысле гроши – но две лепты бедной вдовы в глазах Спасителя стоили неизмеримо больше, чем горсть золотых из кармана богача.
Я велел было моему кучеру ехать дальше и побыстрее. Русские не очень-то уважают точность, но ожидавший меня господин К. представлял среди них исключение, и я опасался вызвать его неудовольствие. Кроме того, я не хотел создать о себе впечатление праздного зеваки, ублажающего свое любопытство редким зрелищем. Помоги страждущему – или езжай прочь. Мы уже двинулись дальше, когда колонну догнала влекомая двумя тощими одрами дребезжащая пролетка. Грузно ступив на мостовую, из нее вышел и направился к арестантам тот самый старый доктор, чудак-немец, Гааз, Фридрих Йозеф или, по-здешнему, Федор Петрович, с которым мне так и не удалось познакомиться на вечере у госпожи Е. Вчерашний его наряд странника, нечаянно забредшего из минувшего века в нынешний, почти не изменился. Только вместо черного сюртука на нем теперь был серый и чуть более просторный, а на голове – картуз русского купца, презабавно смотревшийся в сочетании с его панталонами и чулками. Толкнув своего коня, к нему тотчас приблизился офицер. По выражению загорелого до черноты лица старого служаки, сердито сдвинутым бровям и гневным звукам хриплого голоса нетрудно было понять, что он обратился к Федору Петровичу с резким упреком.
- Милостивый государь! – кое-как переводил мой слуга ответ доктора, а мне оставалось лишь наблюдать за противостоянием жестокости, прикрывающейся исполнением служебного долга, и любовью, высоко поднявшейся над изобретенными человеком условностями. – Один Судия надо мной, над вами и над ними, - при этих словах он сначала воздел руку к бледным московским небесам, а затем указал ею на себя, на офицера, раздраженно подкручивавшего поседевшие усы, и на арестантов. – Как врач и как член попечительского о тюрьмах комитета я имею необходимость… и право! – с жаром вымолвил он. – Я иду с ними и беседую с ними. Вы не можете чинить мне препоны.
Федор Петрович повернулся и, догнав библейского старца, пошел с ним рядом. Его пролетка с дремлющим кучером тихо двинулась вслед колонне.
Уверяю вас, друг мой, не будь у меня назначена важная встреча с господином К., я не преминул бы познакомиться с этим удивительным человеком. Но вы не хуже меня знаете, сколь часто ранее принятые обязательства останавливают наши порывы. Мне оставался лишь вздох глубокого сожаления и прощальный взгляд, запечатлевший Федора Петровича, неспешно шагавшего бок о бок со стариком-арестантом.
3.
Три дня назад я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, поразившего меня ярмаркой с её азиатскими купцами. Видели бы вы, как они зазывали меня пить чай и как лукаво щурили при этом свои и без того узкие темные глазки! Мне, впрочем, показалось, что их персидские ковры сотканы совсем не в Персии, а где-нибудь гораздо ближе – может быть, даже в самой России. Русские – великие мастера подражания, еще только нащупывающие путь к творческому самовыражению. Они до сей поры не явили миру свой гений и вошли в семью цивилизованных народов исключительно по праву силы – как если бы полудикий кочевник пинком ноги отворил дверь в аристократический салон. Хотите заметить, что всякое сравнение хромает? Отказываюсь от дебатов - тем более что мне не терпится рассказать вам о моей наконец-то состоявшейся встрече с доктором Гаазом.
Итак: в воскресенье (это было вчера) я отправился в храм св. Людовика на Малой Лубянке, в котором молятся проживающие в Москве французы. После мессы я перекинулся двумя словами с настоятелем, милейшим отцом Отраном, и между прочим осведомился, нет ли среди его прихожан старого доктора Гааза, обрусевшего немца, прекрасно изъясняющегося по-французски? Настоятель просиял, словно я сообщил ему нечто весьма приятное – вроде того, что Россия решила, наконец, покончить со своей восьмисотлетней схизмой и склониться перед Святым Престолом.
- О! - воскликнул он с пылом истинного бретонца. - Гааз! В наше время вряд ли где-нибудь еще отыщется человек такого неиссякаемого милосердия. Мне иногда хочется сказать ему: друг мой, подумайте хотя бы немного о себе. У вас, хочу сказать ему я, огромное сердце. Но даже оно не сможет вместить всех несчастных России. Ибо здесь, - тут он оглянулся и несколько понизил голос, - несчастна, по сути, вся страна. Я встречаю его, открываю рот – и мне становится стыдно за мои ещё непроизнесенные слова. – Отец Отран глубоко вздохнул и продолжил. – Да, да, мне, служителю Господа, становится невыразимо стыдно – словно я отвергаю абсолютную для всех времен истину Евангелия. Гааз почитает Франциска Сальского, это его любимый святой. И я люблю и почитаю святого Франциска. Однако наш старый чудак стремится во что бы то ни стало исполнять заповедь Франциска, сказавшего: любовь измеряется безмерностью. А я? А мы?
- Не кажется ли вам, - заметил в ответ я, - что жизнь старого доктора замечательна уже тем, что побуждает нас ставить перед собой подобные вопросы?
- Ах, мой друг! Хорошо бы нам не только ставить вопросы, но и отвечать на них.
Отец Отран взглянул на часы, показывавшие без пяти минут одиннадцать.
- Вы хотите увидеть Гааза? Ступайте в Милютинский переулок, это в трех шагах отсюда. Там церковь Петра и Павла, он её усердный прихожанин.
Несколько минут спустя я стоял на ступенях храма во имя святых апостолов Петра и Павла. Это обширное и довольно красивое здание, выдержанное в том стиле, который лишь благодаря нашему неисправимо испорченному вкусу может именоваться готическим. Во всяком случае, архитектор добросовестно стремился подчеркнуть его устремленность к небу с помощью двух узких, вытянутых окон фасада, входными дверями с полукруглым и также стремящимся вверх завершением и, главное, заостренным куполом и поставленными по карнизу куполами меньших размеров. До собора в Кельне далеко, как небо от земли, но – будем снисходительны - неплохая ремесленная работа. Среди экипажей, стоявших неподалеку от храма, я к своей радости заметил старую пролетку, двух уныло повесивших головы кляч, одна из которых когда-то была гнедой, а другая – каурой, и спящего сном праведника кучера – известный всей Москве выезд Федора Петровича. (Московские острословы утверждают, что всем вместе – лошадям, кучеру и Гаазу – исполнилось четыре сотни лет). Со всех ног я кинулся к дверям, но будто по мановению волшебной палочки они распахнулись прямо передо мной, и я едва не столкнулся со старым доктором.
- Простите! - воскликнул я.
Он с мягкой улыбкой посторонился, открывая мне путь в сумеречную прохладу церкви.
- Благодарю, – сказал я, любуясь его чудесным некрасивым лицом и нарядом человека, которому нет никакого дела до того, как он выглядит. – Я уже был на мессе и удостоился Святого Причастия.
- Примите в таком случае мои поздравления, - своим низким голосом молвил он, благожелательно взглядывая на меня. – Вы были участником Пасхального пира, целительного как для души, так и для плоти.
Он кивнул мне, прощаясь.
Признаюсь вам, мой друг, в России я ни с кем не говорил вполне откровенно. Я не лгал, нет, ибо ложь есть первое свидетельство человеческой низости. На вопрос императора, каковы мои впечатления от России, я отвечал, что это поразительная страна, о которой, к сожалению, ещё очень мало знают в Европе. Ни в едином слове я не покривил тут душой, а если вы с упреком укажете мне, что это всего лишь форма, готовая вместить любое содержание, я скажу, что путешественник в некотором смысле всегда Одиссей, кому с одной стороны угрожает Сцилла, а с другой – Харибда. Не забудьте также о сиренах и одноглазом пожирателе людей Полифеме. Чтобы благополучно вернуться в Итаку или в Париж, надо, как написал Гомер, быть хитромудрым, не правда ли? Однако, оказавшись рядом с Гаазом, я каким-то глубинным чувством ощутил, что это дитя с настежь распахнутой перед всем миром душой. От него веет невинностью чистых помыслов – той самой, какая, надо полагать, была присуща нашим прародителям до их грехопадения. И как ему нечего таить от людей, так и мне в разговоре с ним незачем прибегать к уловкам и умолчаниям.
- Сударь! – обратился к нему я. – Уже довольно давно я ищу встречи с вами. Завтра я покидаю Москву, через несколько дней – Россию, и – не скрою – буду сожалеть, если вы не пожертвуете мне немного времени.
Он устремил на меня исполненный удивления взгляд. В его светлых глазах я различил выражение бесконечной мягкости и глубоко затаенной боли, свойственное людям несколько не от мира сего. Он – другой. Для меня это несомненно. Родившийся на земле, он посвящен небу; он хлопочет, как Марфа, однако все его хлопоты связаны с единым на потребу, которому всем своим существом служит Мария.
- Право, - с каким-то старомодным изяществом и даже с лукавством промолвил он, - я и предположить не мог, что моя особа вызывает такой интерес. Однако именно сейчас я должен ехать в Екатерининскую больницу. Я обещал одной девочке, - легкая тень набежала на его лицо, - непременно ее навестить. Если желаете, можете мне сопутствовать.
Вскоре мы тряслись по булыжной мостовой Лубянки в сторону Сухаревой башни, огромного и причудливого сооружения, почитаемого москвичами как восьмое чудо света. Старый кучер в заношенном кафтане лениво и с явным оттенком безнадежности пытался понудить лошадей пуститься вскачь. Куда там! Они плелись так, будто думали, что впереди их ждет живодерня. Наконец, кучер плюнул, обернулся и весьма недовольно пробурчал что-то своему хозяину. Тот кивнул. Наша пролетка с откинутым по случаю ясного неба кожаным фартуком остановилась возле пекарни, откуда выплывал животворящий запах только что вынутого из печи хлеба.
- Надо кормить бедных лошадок, - сообщил Гааз, выбрался из пролетки и скрылся в дверях пекарни.
Через минуту-другую он появился с четырьмя калачами в руках. Видели бы вы, мой друг, с какой нежностью скормил он два калача своим клячам и как затем вручил третий кучеру, промолвив:
- Трудящийся достоин пропитания.
Усевшись рядом со мной, он предложил мне отведать московского хлеба.
- Хлебушка, - произнес он по-русски, и у меня вновь появился повод восхититься гибкостью этого языка, то звучащего металлом, то журчащего, подобно ручью.
Перекусив, старые трудяги стали чуть живее переставлять свои разбитые ноги. Повеселел и кучер, пару раз повелительно тряхнувший вожжами, но на этом, похоже, исчерпавший свои силы и снова погрузившийся в дрему. Мимо нас проносились дрожки, столь низкие, что люди в них казались сидящими почти на мостовой, богатые кареты, блестящие лаком новенькие пролетки. Нарядные молодые кучера, презрительно поглядывая в нашу сторону, на всю улицу кричали:
- Пад-д-и-и!!
Вполне азиатский, дикарский вопль.
- На меня, - я вздрагивал от этого дикого крика, - Россия произвела гнетущее впечатление. Страна забитого народа, тяжелого прошлого и чреватого кровавыми потрясениями будущего. Здесь всё – мнимость. Ибо здесь думает и действует один человек – император. Все остальные выполняют его волю.
Гааз прикрыл глаза ладонью и некоторое время молчал.
- Федор Петрович! - окликнули его из обгонявшей нас кареты.
Сидевший в ней господин в знак приветствия приподнял свой цилиндр. Гааз поклонился ему вслед.
- Один из тех, чья милостыня не оскудевает, - несколько помедлив, пояснил он и взял меня за руку. - Русский народ, - он сжал мою ладонь, как бы для того, чтобы я лучше усвоил смысл его слов, - в изобилии обладает добродетелью милосердия. У него никогда не иссыхает готовность помогать ближнему. Да, государство здесь глухо и слепо к страданиям человека. Но такова, сколько известно, сущность всякой власти, которую мы по мере сил должны удерживать от зла и внушать ей идеалы христианства. Ведь и в вашем Отечестве, - мягко заметил он, - как пишет Виллерме, с трудами которого мне довелось познакомиться, заключенные томятся в ужасных условиях. Он видел тесные, душные, полутемные камеры, людей, зачастую нагих, проводящих дни и ночи на гнилой соломе и питающихся варевом, каковым добрый хозяин постыдится кормить свою собаку. Дантов ад! Есть, однако, мера, вполне позволяющая судить о нашем человеколюбии, и мера эта – отношение к тем, кто в неволе. По всеобщей усыновленности Христу человек не перестает быть нашим ближним, даже если он оступился. Он, может быть, действительно разбойник! – воскликнул старый доктор. – Однако и в разбойнике дóлжно видеть ближнего, пусть исказившего свой образ, но все равно оставшегося нашим братом. Как блудный сын, он бежал из света во тьму – и разве мы вправе отказывать ему в возвращении? Разве в нашей молитве и в нашем участии в его судьбе не воплощена надежда, что свет Христов просвещает всех? И разве перед благоразумным разбойником не распахнулись врата рая?
Покажите мне человека, которого бы не тронули слова Гааза. Я, по крайней мере, внимал им с те же сердечным волнением, с каким он их произносил. Правда, один вопрос по-прежнему занимал меня: почему Россия? В чем тайна его привязанности к этой стране и её народу? Отчего страдающий русский стал доктору дороже, чем страдающий немец, родня ему по земле и крови?
К тому времени мы проехали Сухареву башню, и я все-таки вынужден был отметить грандиозность этого сооружения, вызывавшего у русских не только прилив горделивых чувств, но и некие мистические настроения, связанные с будто бы обитавшим здесь в прошлом столетии магом и волшебником по имени, кажется, Брюс. На площади возле башни вовсю шумел рынок. Завидев Гааза, простолюдины срывали с голов шапки, кланялись и кричали:
- Доброго тебе здоровья, Федор Петрович, радетель ты наш!
Лица их при этом светились неподдельной любовью. Я впервые услышал это красивое звучное слово: «радетель» и немедля получил от Гааза толкование, сопровожденное замечанием, что данное слово по отношению лично к нему есть огромное преувеличение. Человек, от всего сердца неустанно заботящийся о других, - вот перевод, скорее всего, не вполне точный. Язык чужого народа всегда остается загадкой для иностранца, как бы хорошо он им ни овладел. Лучший учитель языка - кормилица, с молоком которой мы усваиваем подчас непереводимые оттенки и тонкости речи.
Однако я погрешил бы против совести, назвав русский народ «чужим», продолжал Гааз. Какая-то заветная струна моего сердца… mein Herz, словно вслушиваясь в звуки родного языка, сказал он по-немецки, по неисповедимому замыслу Божьему о всех нас оказалась созвучна столь же заветной струне русского сердца. Быть может, это суждение ошибочно, однако опыт прожитой в России жизни дает мне право утверждать и даже настаивать. Вам, вероятно, покажется странным, вы сочтете это всего лишь самовнушением старого чудака… Он приметил мелькнувшую на моих губах улыбку и, смеясь, сказал, что не всегда же он был таким древним, как сейчас. Русские говорят: старый пень. О, поверьте, не всегда я был старый пень, я когда-то был пень совсем молодой, а лучше сказать – древо во цвете сил и лет, ещё не познавшее неумолимой власти времени. Именно в ту пору оказавшись в России… сколько мне было? двадцать один? двадцать два? … о, я, конечно же, испытывал боязнь, отправляясь сюда, в неведомый край. Мое пребывание здесь, полагал я, будет кратким: год, два, возможно три – не более. С подкупающей наивностью он пояснил, что не чужд был соображениям вполне меркантильного свойства. Ja, ja, он кивнул крупной головой, это была совсем не корыстная, но разумная мысль о небольшом капитале, каковой можно составить в России медицинской практикой. Иначе, говорили родные, для чего тебе, Friz, ехать за тридевять земель, в эту огромную страшную страну, где почти весь год трещат морозы? Одна только матушка не давала мне дельных советов. Она плакала. Печальная улыбка осветила его лицо. «А капитал?» - я не удержался и дал волю своей любознательности, которая в данном случае многим могла бы показаться совершенно неуместной. Но не Гаазу. Он засмеялся. Был капитал. И карета, и шестерка лошадей, и все прочее, что подобает состоятельному человеку.
- Егор! – смеясь, обратился он к кучеру. – Помнишь нашу карету?
Кучер очнулся и с видом полной безнадежности махнул рукой. И сказал (доктор добросовестно перевел мне его слова), что барин ничего не смыслит в жизни. Богатство было - он покрутил головой в порыжелом от возраста колпаке и, бросив вожжи, развел руками. Во! А теперь вот! И, привстав, он с досадой ткнул кнутовищем в тощий зад старенькой гнедой кобылы.
Да, философически заметил Гааз, ехал на время, остался навсегда.
- Навсегда?! - переспросил я, даже не пытаясь скрыть изумления в виду столь непреклонного намерения не только жить, но и умереть в России.
Доктор кивнул. Человеку прилично отходить в иную жизнь там, где он прожил земную.
- Но это не ваша родина! - воскликнул я.
Поистине, моя несдержанность вполне могла быть оправданной странным на общепринятый взгляд образом мысли господина Гааза. Родина, высказал он, там, где твое сердце. Затем он умолк, словно вслушиваясь в самого себя. Мы тряслись по булыжной мостовой широкой улицы, застроенной каменными двухэтажными домами. Черные чугунные трубы тянулись по левой ее стороне. Это был водовод, бравший начало где-то за пределами Москвы и подававший воду в хранилище, устроенное на втором ярусе Сухаревой башни.
Но здесь… Он приложил руку к груди. Здесь всегда шумит Ерфт.
- Ерфт? - в недоумении спросил я.
Гааз кивнул. Поток, весной превращающийся в бурную реку, а летом едва покрывающий каменистое дно. Он бежит через весь Мюнстерайфель, и как сладко засыпать под его немолчный говор! О, сколь много высокой правды в словах псалмопевца! Помните? Если я забуду тебя, Иерусалим, с увлажнившимся взором промолвил доктор, забудь меня десница моя. Ерфт, Мюнстерайфель, Кельн, Рейн… вся Германия здесь. Человеческое сердце способно вместить весь мир. Что же до России… Он снова взял меня за руку.
- Мне кажется, - сказал он, пристально глядя мне в глаза своими светло-синими глазами с их удивительным выражением доброты и затаенной боли, - нет другого народа, который бы так страдал… Я родился перевязать его раны.
4.
Это признание, глубоко человеческое и вместе с тем несомненно имеющее некий высший, может быть, даже мистический смысл, заставило меня умолкнуть – вплоть до той минуты, когда мы, свернув налево, в тихий переулок, въехали в ворота Екатерининской больницы. Долг путешественника понудил меня снова обратиться с вопросами к господину Гаазу – теперь, однако, не о его судьбе, а об этой лечебнице, представлявшей собой десяток одноэтажных домов, среди которых я заметил два строящихся из кирпича здания. Пациенты в одинаковых темно-серых халатах прогуливались в тени старых лип; иные сидели на скамьях, но, завидев нас, вставали и кланялись.
- Вот, - отвечая на каждый поклон, говорил Гааз, - все простой народ… Какой-нибудь, может быть, сапожник или рабочий на фабрике. Или крестьянин. Слава Богу, у них есть возможность убедиться в целительной силе медицины. Она первая из всех наук и самая благородная, таково мое глубочайшее убеждение. Она, если желаете, самая христианская наука, ибо имеет попечение о дарованной нам Небесами жизни.
- И в Москве, - спросил я, - достаточно подобных больниц?
Не утаю, мой друг: в голосе моем совершенно против моей воли прозвучала свойственная мне подчас ирония. Миг спустя я проклинал себя за нее. Ирония! И в разговоре с кем?! Ах, если бы вы знали, сколько скорби было в его промелькнувшей подобно тени от облака улыбке! Я полагаю, ему вспомнились – да он и не забывал никогда – те тысячи, как их называют в России, несчастных: заключенных, ссыльных, нищих, бездомных, больных, умирающих на городских улицах, под деревенскими заборами, в чистом поле, все, лишенные крова, хлеба, заботы, все, кому он не смог, не успел помочь, до кого не дотянулась его милосердная рука.
- Вы спрашиваете, сударь, заранее зная ответ. Но я вам скажу: было бы в моей власти, больниц в Москве стало бы вдесятеро больше. Однако и за то я неустанно благодарю Бога, что Он даровал мне возможность кое-что сделать, что-то устроить, кого-то убедить… Бесконечно мало, я понимаю и печалюсь. Но кто может – пусть сделает больше.
Мы приехали.
Вслед за ним я вошел в длинный сумеречный коридор, с порога пахнýвший на меня тяжелым запахом медикаментов, бедности, тревоги и человеческого горя. Признаюсь: в больницах меня всегда охватывает предчувствие, что вскоре и я окажусь в положении человека, сраженного недугом, человека страдающего, быть может, умирающего и бесконечно одинокого перед открывающейся ему бездной. Меня нисколько не утешает мысль, что такова участь каждого. Каждый – это не я! И я не хочу жить с напоминанием о нарастающем день ото дня распаде моей плоти. Вот почему я всегда стремлюсь возможно быстрее покинуть эти дома несчастья, прибежища скорби, слез и – будем честны – редко сбывающихся упований. Прочь, прочь отсюда – к солнцу, радости, любви; от мрачного преддверия смерти – в настежь распахнутые, сияющие врата жизни! Но Гааз в сопровождении двух врачей быстро шел по коридору, и я вынужден был следовать за ним, по пути успевая, однако, заглядывать в открытые двери больничных палат. Там, внутри, на топчанах почти бок о бок (но, замечу, на отдельных подушках и с отдельным одеялом) лежали больные; кое-кто сидел за дощатым столом и пил чай из железных кружек. Неизменные иконы в правом углу с горящей перед ними лампадой должны были, по мнению русских, обеспечить необходимую небесную поддержку в исцелении ниспосланных им болезней. Увы: изображение Христа не в состоянии призвать в палату Его Самого – с тем, чтобы Он произнес свои потрясающие слова: «Возьми постель твою, встань и иди в дом твой». Между тем, к запаху больницы примешивался и становился все сильней другой: гниющей человеческой плоти.
- Сударь, - окликнул я Гааза, - надеюсь, мы идем не в мертвецкую?!
Он обернулся на ходу.
- Нет. Но если вам трудно переносить, вы можете остаться здесь, с этими господами, - он указал на врачей, - или подождать на улице.
Скажу честно, мой друг: я приостановился в замешательстве. Более того: я даже сделал шаг назад. Но затем, устыдившись и вспомнив о долге путешественника, повелевающем с одинаковым прилежанием посещать как великосветские салоны, так и лепрозории, я извлек из кармана платок, прижал его к носу и решительно двинулся за господином Гаазом. Куда угодно. Хоть в анатомический театр, хоть в операционную, хоть к черту на рога. Большая удача, что утром я смочил платок английским одеколоном.
Но запах, запах! Сладковатый, приторный, вызывающий тошноту запах разлагающегося тела густым, всепроникающим потоком вытекал из палаты, у дверей которой застыла женщина в черном платке. Гааз притронулся к ее плечу. Она вздрогнула, обернулась и попыталась встать перед ним на колени. Он удержал её и поцеловал в лоб. Неизъяснимой печали и высокого благородства была исполнена эта сцена, что я и отметил, несмотря на овладевающую мной дурноту. Коллеги доктора остановились в нескольких шагах. Оглянувшись, я увидел, как один из них, подобно мне, прижал к лицу белую тряпицу. Другой зажал нос пальцами и дышал ртом. Не думаю, однако, что это принесло им какое-нибудь облегчение. Только господин Гааз был, казалось, нечувствителен к ужасающему зловонию. Он переступил порог и хотел затворить за собой дверь.
- Сударь, - пробормотал я, - прошу вас… Надеюсь, мне хватит сил следовать за вами.
- Как вам угодно, - с какой-то, мне показалось, несвойственной ему холодностью отвечал он.
Я приблизился к женщине в черном платке с лицом, не побоюсь этих слов, славянской Мадонны. Красота русских женщин, вообще говоря, сильно преувеличена. В Петербурге среди простолюдинок преобладает нечто северное, финское, подчас отталкивающе-тяжелое: низкий лоб, глубоко посаженные глаза, светлые и вероятно жесткие волосы. Чем ближе к Москве, тем ощутимей присутствие татарской крови: раскосые глаза, выпирающие скулы, темные волосы. Славянский тип в его, будем надеяться, первозданной чистоте не так часто, но встречается ближе к Ярославлю и в Нижнем Новгороде. Это изящный овал лица, прямой, иногда чуть вздернутый нос, благородная линия рта, ровные дуги бровей и глаза, может быть, не очень большие, но зато излучающие ясный и в то же время удивительно мягкий свет. Иные поселянки или жительницы предместий украсили бы своим присутствием любой парижский салон. (Представляю, однако, сколько шпилек вонзили бы в них наши милые дамы). Именно такая женщина во всей своей прелести стояла подле меня с выражением глубочайшей скорби на прекрасном чистом лице. Она напомнила мне «Пиету» великого Микеланджело в соборе Святого Петра, в благоговейном созерцании которой я провел не один час, - с той лишь разницей, что сердце ей пронзила не гибель сына, снятого с креста и недвижимо лежащего у нее на руках, а умирающая в тяжелейших страданиях девочка одиннадцати лет, её дочь. Она шепнула, и я понял без перевода.
- Дочь, - кивком головы она указала в глубину комнаты, куда только что вошел господин Гааз и откуда наплывал жуткий запах заживо разлагающегося тела.
Да, Гааз вошел; более того, он сел на постель рядом с девочкой и уверенным движением снял пропитанную каким-то составом повязку, закрывавшую ей лицо, и приготовился заменить ее новой. Пересилив себя, я шагнул было вслед, но тлетворный запах и открывшееся мне ужасающее зрелище сначала превратили меня в столб, а затем обратили вспять. Несчастное, несчастное, трижды несчастное дитя! Вместо правого глаза у нее зияла впадина, половина лица была словно обглодана до костей, а на месте носа образовались два черных отверстия. Несчастный ребенок! Бедная мать! Не в моих правилах роптать на совершающуюся в наших судьбах волю Небес. Сознавая мои личные недостоинства, я готов принять любой выпавший на мою долю жребий. Но дитя, едва вступившее в мир; расцветающая жизнь и открытая всем и полная счастливых ожиданий душа, - за что, Боже, Ты послал ей такую казнь?! Какой грех успела совершить она, чтобы Ты воздал ей беспримерной по жестокости карой? Почему ей выпала участь, горше участи Иова? Его страдания, в конце концов, были вознаграждены – а её? Я примирился бы со смертью ребенка в самом нежном возрасте, утешив себя мыслью, что Господь призвал его в ряды своих ангелов. И она, я верю, обретет благой удел – но почему ей суждено оплачивать его такой ценой? Богословы, само собой, найдут выход из этого метафизического тупика; но я не богослов, я – человек, и мой разум сникает перед проклятым вопросом о величайшем милосердии и величайшей же несправедливости, имеющими общий источник. Noma, приблизившись ко мне и не отнимая от лица белую тряпицу, сказал один из врачей. Водяной рак. Медицина бессильна. Она погибнет если не сегодня, то завтра, и дай Бог, чтобы это совершилось скорее! Ее плоть разлагается, быстрым невнятным шепотом продолжал он, и только Федор Петрович способен проводить подле нее два, а то и три часа. Никто не выдерживает этого запаха больше десяти минут, даже она. Он кивнул в сторону матери. Федор же Петрович… Да вы, собственно, видите сами.
Я смотрел, не отрывая взгляда. В голову же мне стучала неотвязная мысль: где я мог видеть подобную картину? Где я мог видеть этого крупного, несколько огрузневшего человека преклонных лет с некрасивым чудесным просветленным лицом, склоняющегося к обезображенному лицу умирающей девочки и нежно прикасающегося губами к её лбу, к пока ещё не изуродованной тлением щеке, к ее запавшему старушечьему рту, у правого угла уже заметно тронутого безжалостной болезнью, этой noma, будь она проклята во веки веков?! Отчего мне знакомы бережные движения его рук, обнимающих обреченное дитя? Где, когда запечатлелась в моем сердце эта щемящая в своем пронзительном одиночестве слеза, вдруг выкатившаяся из-под ее закрытого века и со щеки стекшая на подушку? Где я слышал это похожее на стон прерывистое дыхание, или стон, который и был дыханием? И где, будто случившееся со мной сильнейшее потрясение, я уже пережил трепетание ее ресниц и медленно вслед за тем раскрывшееся и подернутое туманом страдания око? Не переставая, он что-то нашептывал ей в маленькое ушко с трогательной сережкой в нем, чуть поблескивающей красным камешком. Гниющая плоть, леденящий облик смерти, явственно проглядывающий в ее лице, осязаемо-густое облако непереносимого смрада – всего этого он, казалось, не замечал. Его любовь…
Я вспомнил. Во Флоренции, в собрании, принадлежащем синьору Джермано Марани, я надолго задержался возле полотна кисти итальянского мастера тринадцатого, если не ошибаюсь, века. Написано оно было на сюжет из жития Юлиана Милостивого. Быть может, вы помните. Юлиан встречает в лесу прокаженного, приводит его в свою хижину, кормит, поит, обмывает его и укладывает в постель. Мне холодно, говорит прокаженный. Юлиан ложится вместе с ним, дабы согреть его теплом своего тела. Тщетно. Крупная дрожь сотрясает прокаженного, и с возгласом: «Я умираю!», он умоляет уделить ему хотя бы искру того огня, который зовется жизнью и который вот-вот угаснет в нем. И Юлиан обнимает его и целует в смердящие уста. В тот же миг убогая хижина наполняется небесным светом, зловоние сменяется благоуханием, а покрытый струпьями и гноем человек своей чистотой становится подобен выпавшему высоко в горах снегу. Звездным блеском сияют его глаза. Восторг теснит душу Юлиана. Он узнал Его – Того, Кого он только что пытался отогреть своим дыханием! Это Он – Свет от света, Бог истинный от Бога истинного, наш Искупитель. И на Его руках он возносится в бездонную синеву, туда, где нет ни страдания, ни смерти, и где жизнь бесконечная.
Таково житие. На полотне же был изображен Юлиан, обнимающий прокаженного, а в правом верхнем углу - Спаситель в белом хитоне и с поднятой для благословения рукой.
В высшей степени трогательное повествование; с глубоким чувством и замечательным мастерством написанная картина.
Но замените хижину – больничной палатой, Юлиана – Гаазом, прокаженного – умирающей девочкой, и разве не предстанет перед вашим взором все тот же, неизменный в веках образ святой любви и величайшего милосердия? Юлиан вознесся, Гааз же почти три часа спустя в глубоком молчании покинул больницу и отправился на Воробьевы горы, в больницу пересыльной тюрьмы, где его ожидал один молодой человек, страдающий тяжелой лихорадкой и к тому же, по убеждению доктора, бездоказательно и несправедливо обвиненный в убийстве. Простившись с ним, я отправился на Дмитровку, в мой пансионат, укладываться перед предстоящей мне дальней и трудной дорогой. Но что бы отныне ни случилось со мной в моих странствиях, меня всегда и везде будет укреплять мысль, что в России, в Москве я встретил святого. (Перевод с французского Ивана Вершинина)
Александр Нежный
(Продолжение следует)
© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.