Повесть о докторе Гаазе

Мы продолжаем публиковать новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу. Сегодня вашему вниманию предлагается третья глава книги. Первую и вторую главы можно прочесть здесь и здесь.
Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой  уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны". Издательство "Хлебъ" готовит к печати книгу его документальной прозы "Изгнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".

Глава третья. Молитва

1.

Федор Петрович ложился поздно, засыпал быстро и спал младенческим чистым крепким сном до шести утра, когда тихий голос извне шептал ему: «Пора». Раньше голос говорил по-немецки: «Es ist Zeit», но в последние годы это слово чаще звучало по-русски – как в русскую речь были облечены овладевавшие им тотчас по пробуждении беспокойные мысли о больницах, арестантах, о деньгах на муку, соль, крупу, медикаменты, на дрова, наконец… Русское лето пролетает быстро, как человеческая жизнь: от первого крика до последнего стона, от майского ливня до ноябрьского снега. Зимой в печи должны трещать дрова и гудеть огонь, согревая тех, кого и без того прибила стужа их судьбы. О, деньги, деньги! Извольте влезть в отведенные на каждого двадцать девять с половиной копеек и пропитать его от утра до вечера, и постелить ему постель, и обиходить, и запасти дрова, да купить на три с половиной копеечки порошки и пилюли – и тогда, сударь мой, ежели вы в житейской суете не очерствели сердцем и не отвыкли сострадать ближнему, вы наверняка возопите громким голосом: люди добрые! подайте нищему на поправление единственного его, но пошатнувшегося достояния - здоровья! на устроение ретирад отдельных для пола мужеского и пола женского подайте! ведь это бедствие, когда двадцать четыре лица одного пола и столько же – другого стоят в очереди в единственную на первом этаже больницы маленькую комнатку! Академик же архитектуры господин Быковский имеет нескрываемое отвращение входить в обсуждение сих предметов, поелику ретирада – не Парфенон. Да это и без него известно, но ведь не Парфеноном единым жив человек! И ссыльным подайте, дабы не перемерли на кандальном пути. Люди добрые! Вы – свет России. Да не оскудеет рука ваша.

Сквозь задернутое сиреневой занавесью окно виден был расцветающий летний день, напоминающий в этот час играющего на руках матери ребенка с шаловливой улыбкой и ярким румянцем на щеках. «Mein Gott! - из глубины души воззвал Федор Петрович и повторил, теперь уже по-русски. – Боже мой! Без Тебя не совершится ничего». Он спустил ноги на привезенный когда-то сестрой Вильгельминой из Бад-Мюнстерайфеля коврик с изображением уютного домика в саду, теперь уже порядком вытертый, поглядел на них и остался недоволен синими вздувшимися жгутами вен. Ибо что сей феномен означает? Erste: сузившиеся от наслоений возраста сосуды. Zweite: ослабевшее против прежнего сердце, которое с усилием гонит по телу густую старческую кровь. И, наконец, dritte: ветшающую плоть, от нее совсем уже в недальнем будущем предстоит облегчающее избавление, как от старой, выносившейся одежды. Нагим выходит человек из чрева матери своей и нагим возвращается. Федор Петрович кивнул, соглашаясь с мучеником-Иовом, поднялся и шагнул к умывальнику. Поплескавшись прохладной водой, отерев лицо и руки жестким полотенцем, он надел подаренный три года назад друзьями халат темно-синего бархата с меховой опушкой и встал перед тисненным на коже изображением снимаемого с Креста Иисуса Христа. Голова Его была откинута, левая рука безжизненно повисла, из левого же бока, куда острием копья ткнул римский воин, еще сочилась кровь, на ступнях зияли оставленные гвоздем раны. Лик Его всякий раз до глубины души, а в последние годы, правду говоря, иногда и до слез потрясал Федора Петровича выражением только что перенесенного безмерного страдания, скорби и вместе с тем просветленности. В естестве человека умирает Бог. Жертва принесена. И в виду ее имеет ли хотя бы малейший смысл спор - одним или двумя гвоздями были пропяты ступни Христа? О, как прав Фома: когда бы такое же старание прилагали к искоренению пороков и к водворению добродетелей, какое прилагают к возбуждению споров! Воистину: не было бы столько зла и соблазнов в народе… Посему: оставьте, господа. Голгофа не для того. Преклонимся перед ней с объединяющей всех скорбью, любовью и верой. Он перекрестился как русский и православный: троеперстием, но как немец и католик: слева направо. In Nomine Patris… и Сына… et Spiritus Sancti… Аминь. Pater noster… Отче наш, Иже еси на небесех… Гааз молился, мешая латынь с церковно-славянским и русским. Бог читает в душе. И промолвил ли человек ave, Maria, gratia plena, Dominus tecum или Богородице, Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с Тобой – все едино. Бог внемлет не словам, а вложенному в них сердечному трепету.

Его молитва сама собой перетекала в разговор с Господом. Федор Петрович был совершенно уверен, что Господь с участливым вниманием входит в одолевающие его каждый день заботы и с сердечным, ежели так можно выразиться, расположением принимает обращенные к Нему просьбы. Иначе и быть не могло. Создавший нас, не остави нас милостями Своими. Так он говорил, ненавязчиво напоминая Сущему, что создание твари влечет за собой ответственное попечение о ней. Иногда – ах, да что там: иногда! К чему лукавить и, главное, перед Кем? Перед Тем, Кто знал о нас до нашего появления на свет? Кому открыты наши тайные помыслы? Кто всякое наше слово слышит прежде, чем оно слетело с уст? Часто, очень часто Федору Петровичу приходилось настойчиво и, могло показаться со стороны, даже назойливо повторять одни и те же ходатайства. По известным одному Богу основаниям, Он медлил, к примеру, своим всемогущим вмешательством покончить с прутом, каковой есть немыслимое издевательство над несчастным, и без того уже лишенным свободы человеком. Также и крепостные, отец и мать, наказанные своим владельцем ссылкой, но отправлявшиеся без своих деток, которых помещик оставлял у себя. Сколько слез! Сколько боли! И старики среди заключенных, совсем обессилевшие. Как можно гнать их в Сибирь! Оставить! Оставить! Непременно оставить – в больнице ли Бутырского замка, пересыльной тюрьмы или здесь, в Полицейской. Дайте старому человеку спокойно умереть. Он злодей? Вы ошибаетесь: он был злодей, но теперь это дряхлый, доживающий свой век и – кто знает! – раскаявшийся человек.

Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром и молнию царственной грозы. «Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!» В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы сократить. В сострадании и любви к ближнему какая может быть мера? – хотел было спросить Гааз, но обращенный к нему суровый лик повелителя народов и властелина неисчислимых земель призывал к незамедлительному ответу.

Отчаяние сжало Федору Петровичу сердце и сдавило горло. «Государь…» - едва вымолвил он и тяжело опустился на колени.

Сверху вниз, чуть склонив голову, Николай Павлович смотрел на него уже не карающим вседержителем, а судией, сменившим праведный гнев на всепрощающую милость. «Полно, Федор Петрович. Встань!» И мановением царственной десницы государь показал, что грешнику отпущен его грех. «Ну, что ж ты. Встань». Глядя на узкие, с тупыми носами, блестящие черные туфли, в которые был обут государь, Гааз вздохнул и твердо сказал: «Не встану, ваше величество». «Да что с тобой?! – с неудовольствием спросил Николай Павлович. – Я тебя простил. Что тебе еще?» «Вставайте, Федор Петрович, вставайте, - зашептали вокруг, и чьи-то услужливые руки уже брали его под локти, понуждая подняться. – Государь вас прощает». «Не встану, - повторил Гааз и, подняв голову, взглянул в глаза Николая Павловича, излучавшие стужу, вселявшие трепет и требовавшие повиновения. – Помилуйте его, государь. Он уже не злодей – он старик. Ему семьдесят, и он не дойдет до Сибири. Буду перед вами на коленях, пока вы его не помилуете». Уголки твердо очерченных губ Николая Павловича дрогнули, обозначая улыбку. «Неисправим, - обронил он безо всякого, впрочем, осуждения. – Вообразите: он на меня даже шурину моему, Фридриху, жаловался, отчего до сей поры моей волей не упразднен в России прут. Каково?!» Тотчас возник слабый гул, в котором при желании можно было различить что-то о чувствительном немецком сердце, но также и о горбатом, коего исправить может одна лишь могила. «Однако надо же кому-нибудь в моей стране быть с добрым сердцем, - заключил император, выпрямив и без того по-военному прямую спину. – Наша строгость не возбраняет отзывчивости. Освобождаю его от этапа и вверяю, Федор Петрович, твоей совести».

Но ведь не всякий день государь посещает тюремный замок; и не всякий раз можно вымолить у него снисхождение к человеку в несчастье и узах. И это еще вопрос, кто более счастлив: приемлющий или дарующий, помилованный или милующий, бывший злодей Денис Королев или государь Николай Павлович. Ибо от Господа мы знаем, что блаженнее давать, чем брать.

О, как еще сильно равнодушие! какой холод вносит оно в мир! гляньте, как покрылся он инеем! как безжизненно смотрят полузакрытые очи! как жаждет тепла и света и любви! но вместо того от ледяного дуновения цепенеет еще больше. И какую страшную власть над судьбами еще имеет мертвая буква! и как велико еще страдание людей. Одного Отца дети, отчего люди столь жестоки друг к другу? Отчего каждодневно не смиряют себя мыслью о краткости отпущенного всем срока и о предстоящем ответе на Страшном Суде? Ведь никого не щадит являющаяся почти всегда неожиданно смерть, после которой предстоит нам сделаться либо ангелом, либо демоном. Именно: стать или ангелом любви, или безобразным адским чудовищем, демоном, сжигаемым себялюбием, гордостью и бессильной ненавистью. Выбирайте. Братья! Отчего вы угнетаете братьев своих? Неужто память о скорбных тайнах нимало не умягчает вас? Miserere nostri, Domine, miserere nostri.[1] Господи! Не отврати Лика Своего от нас; промедления же Твои, скорее всего, лишь кажутся таковыми нетерпеливому в сострадании сердцу. Ибо замыслы Твои неведомы и пути неисповедимы. Делами без веры не оправдается грешный человек; но и вера без дел мертва. А посему – будем спешить творить добро, будем, пока хватает сил, утешать обездоленных, подавать милостыню и умягчать злые нравы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, на Тебя уповаю. Non confundar in aeternum. Вовек не постыжусь… Произнеся внутри себя эти слова и утерев повлажневшие глаза, Федор Петрович хотел было перейти в другую комнату, побольше, куда Егор, он слышал, уже принес самовар. Что-то, однако, мешало ему завершить утреннюю беседу с Господом, и он, подумавши и посетовав на слабеющую память, все-таки вспомнил. В больнице пересыльной тюрьмы едва жив от сжигающей его лихорадки лежит пришедший на Воробьевы горы с последней партией молодой человек с открытым, чистым лицом, Гаврилов Сергей, студент. Написано о нем в сопровождающих бумагах, что убийца и приговорен к бессрочной ссылке, но он, рыдая, твердит, что невиновен. Ты, Господи, Сам знаешь, сколь несправедлив бывает суд человеческий. Убийцу выдают глаза. Глаза этого молодого человека свидетельствуют о его невиновности.

Федор Петрович не стал уточнять, в чем состоит принесенное им ходатайство. В самом деле, Богу ли не знать побуждения воззвавшего к Нему сердца?

2.

Вместо чая он пил настой смородинного листа, разбавляя его кипятком. О настое Гааз отзывался в самых превосходных степенях, особо отмечая его благотворное влияние на успокоение нервов и пищеварение. В отличие от Федора Петровича старый его слуга и кучер Егор смородинный настой терпеть не мог, называл отравой и сиделке Полицейской больницы Настасье Лукиничне жаловался, что барин совсем спятил. Чай-де ему не по карману, брюзжал Егор, а Настасья Лукинична, полная, добрая, опрятная женщина в белом платке сочувственно вздыхала и пододвигала ему чашку чая и кусочек сахара. Вольно ему всякую копейку тащить своим каторжникам. Он хоть и стал русским, но все равно немец. Что ж нам, в Москве, чаю совсем не пить, что ли?

К смородинному настою Федор Петрович с угрызением совести позволял себе две-три ложечки любимого им с детства вишневого варенья, вкус которого всегда омывал сердце теплой нежной волной. Как будто где-то рядом в просторной, сверкающей чистотой кухне в большом медном тазу матушка варила варенье, отчего по всему дому расплывался чудный свежий сладкий запах давшей сок вишни. Низко гудела прилетевшая на запах пчела. Он взмахнул рукой, сгоняя ее с блюдечка, и задумчиво смотрел, как она, покружившись, громко стукнувшись об оконное стекло и передохнув на подоконнике, нашла открытую форточку и улетела к липам Мало-Казенного переулка. Ногой толкнув дверь, вошел Егор с тарелочкой жидкой гречневой каши, чуть подбеленной молоком.

- Кошки ноне лутше едят, - буркнул он.

Федор Петрович безмолвно принялся за кашу.

- Вы… того… не спешите… Куды спешить-то? Обождут.

- А что, - между двумя ложками осведомился Гааз, - пришли?

- Старуха, а с ей внучек, должно быть. Я велел ожидать. Припрутся ни свет, ни заря, а ты для них все бросай.

Федор Петрович взглянул на часы. Они висели на стене, справа, над книжным шкафом. Маятник со стуком отбивал неостановимый ход времени, повторяя, вразумляя и наставляя: как здесь, так и там, как здесь, так и там… Давно собирался попросить, чтобы эти слова были написаны, а лучше – вырезаны в полукруг над циферблатом. Как здесь, так и там. Только что показывали семь, а уже восьмого часа пять минут. Куда ты стремишься, жизнь? Рядом с часами помещены были два портрета. С одного проницательно и несколько насмешливо взирал на Федора Петровича и его скромнейшую трапезу пожилой господин во фраке лондонского дыма, то бишь дымчато-сером, с золотыми пуговицами, рубашке со стоячим воротником и белом батистовом галстуке, завязанном бантом. На втором чуть наморщил лоб почтенный генерал в мундире с эполетами, аксельбантами, звездами и крестами на груди, но с лицом удивительно добрым и уж совсем не воинственным. Господин во фраке был Зотов Николай Николаевич, граф, вольнодумец, не признававший ни Бога, ни черта, ни рая, ни ада и донимавший Федора Петровича едкими речами о промахах Божественного промысла. Экая вокруг гадость, брезгливо поджимая губы, говаривал он, экие мелкие, скверные, злобные людишки. И куда, спрашивается, глядел ваш Творец, когда велел им плодиться и размножаться? Славный же генерал был Бутурлин Николай Григорьевич, многих войн и боевых походов участник, с которым Федор Петрович познакомился пропасть лет назад, в Смоленске, в тринадцатом, кажется, году, когда милостью Божией и, увы, превеликой кровью гнали Буонопарта из России. Оба они были Гаазу не только задушевными друзьями, но и великими благотворителями, из чьих неоскудевающих рук он бессчетно черпал для своих арестантов и больных. Творивших добро, да примет их Господь Бог во Царствие Своем. Оба ушли и доподлинно узнали, что как жил здесь, на земле, так будет тебе и там, на небе.

Как здесь, так и там, выстукивали часы. Напротив, на противоположной стене висела превосходнейшая копия «Мадонны» Ван-Дейка, в свое время восхитившая Федора Петровича в доме почетного гражданина и купца Федора Егоровича Уварова и от него полученная в дар. Младенец Христос прильнул к Ее плечу, а Она, полуобернув голову, глядела на Него с проникающей в сокровенную глубину сердца любовью, нежностью и печалью. Какой же драгоценнейший подарок сделал милейший Федор Егорович, драгоценней ничего нет на свете. Мадонна с Младенцем, в них все упование наше. Всем припадающим к Ней со своими горестями и заботами Она говорит словами, с каковыми обратилась к служителям на брачном пире в Кане Галилейской: что скажет Он вам, то сделайте. Quodcunque vobis dixerit, facite. От Иоанна Евангелие, глава вторая, стих четвертый. Господи! Воздай сему доброму и приятному человеку во сто раз более духовного богатства, чем то, каковое он оторвал от себя ради жертвы ближнему.

Из правого верхнего угла комнаты смотрели на Мадонну три лика с горящей лампадкой перед ними: самого Спасителя, Его Матери с Богомладенцем на руках, список с Казанского Ее образа, и молодого еще человека со светлым взором – мученика и целителя Пантелеимона, в некоем высшем смысле собрата Федора Петровича по врачебному искусству.

Егор убрал самовар, тарелку, чашку и, буркнув, что еще двое явились, ушел было, но минуту спустя снова сунулся в дверь с вопросом: куды сначала поедем. Голубчик, после некоторого раздумья ответил Гааз, уже имея перед собой чистый лист бумаги, перо и чернильницу, пожалуй, в пересыльный замок, а оттуда в комитет.

- Опять цельный день в бегах! - недовольно заметил Егор, но Федор Петрович или не услышал его, или сделал вид, что не слышит.

Он обмакнул перо в чернильницу, отряхнул, дабы нечаянно не получилось кляксы, и принялся быстро, четким почерком, почти без помарок писать своему бывшему воспитаннику и крестнику Николаю Агапитовичу Норшину. «Я, кажется, уже неоднократно высказывал вам свою мысль, что самый верный путь к счастию не в желании быть счастливым, а в том, чтобы делать других счастливыми». Этот Николай Агапитович, сейчас красивый молодой человек с черными блестящими глазами, черными же и пушистыми бакенбардами, спускавшимися до уголков рта, и доброй улыбкой, был когда-то хилый еврейский мальчик Лейба. Едва жив, он прибрел с этапом в Москву, где бы и помер, не случись рядом Гааза. Федор Петрович его выходил, вырастил, выучил, и Николай Агапитович, пойдя по стопам крестного отца, окончил университетский курс, стал врачом и уже несколько лет практикует в Рязани. Прекраснейшее и достойнейшее дело избрал он, ибо медицина поистине царица всех наук и первый помощник страждущих. Однако и врачу зачастую надобно напоминать: исцелися сам. О чем - иными, правда, словами - не уставал внушать студентам знаменитый врач и профессор Иенского университета Христиан Гуфеланд. Врач без нравственных качеств, назидательно говорил он, есть чудовище! Чудный старик с огромным лбом, седыми, почти до плеч спадающими волосами, и острым, умным, чутким лицом. Гуфеланд, университет, Иена… О, молодость! Федор Петрович вздохнул, улыбнулся и продолжал: «Для этого нужно внимать нуждам людей, заботиться о них, не бояться труда, помогая им советом и делом, словом, любить их…»

Запечатав письмо, он еще раз взглянул на часы. Восемь без десяти. Он извлек из ящика стола рукопись своего многолетнего, излюбленного труда – не о медицине, нет! – о Сократе, мыслителе и человеке, который, несмотря на разделяющие их века, казался ему одним из самых близких людей. Душа и тело, наслаждение и страдание, жизнь и смерть, память и забвение – таковы, если кратко, занимающие Сократа и – добавим – всякого истинного философа вопросы, таков был им вслед ход размышлений Федора Петровича, чуть запнувшийся на последних словах, с которыми сей великий сын человечества ушел из жизни. Мы, сказал он своим друзьям, должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте. Асклепий, размышлял Федор Петрович, бог врачевания; петух, скорее всего, по тогдашним афинским обычаям приношение ему за исцеление… Но о каком исцелении может идти речь, если Сократ уже выпил чашу с цикутой и обречен смерти? Восемь раз пробили часы. Егор отворил дверь, и в комнату, поклонившись, вошла высокая худая старуха со строгим лицом, а с ней вместе – мальчишечка лет десяти, русоголовый и ясноглазый, в портках с большими заплатами на коленях и старенькой, с чужого плеча, косоворотке синего ситца навыпуск, подпоясанной красным пояском.

- Внук? - Федор Петрович положил руку на худенькое плечо мальчика.

Тот сжался, как испуганный зверек, и замер, исподлобья поглядывая на доктора и переминаясь с одной босой и грязной ноги на другую, такую же.

- Внучек, - басом ответила она. – Ванечка. У ево, дохтур, кака-то шишка в паху выперла возля причиндалов и болит, а он плачет.

- Посмотрим, посмотрим, - покивал Гааз. – А ну-ка, Ванечка… Тебе не надо страшиться. Такой чудесный. Мы будем друзья, так?

- Так, - покорно вышептал мальчик.

- Подними рубашечку. А порточки опусти, не стесняйся. Ага!

Под тощим животом, справа от маленького копьеца выдавалось нечто вроде опухоли величиной с детский кулачок. Федор Петрович чуть надавил на нее. У Ванечки из синих глаз брызнули слезы.

- Бо-о-о-ль-но-о! - зарыдал он.

- Всё, всё, - утешил его Гааз и, порывшись в кармане сюртука, отыскал конфету и протянул мальчику. – Вот тебе награда.

- Кланяйся, - пробасила старуха, - благодари барина. Ты такого сроду не видал.

- Скажи-ка, матушка, - обратился к ней Федор Петрович, - и давно это у него?

- А года, считай, два. Отец ево, Царство Небесное, - она повела глазами в правый угол комнаты и перекрестилась на образы Спасителя, Казанской Божией Матери и Пантелеимона, а затем, несколько подумав, и на «Мадонну» Ван-Дейка, - кузнец был. А Ванька ему што-то больно чижолое тащщил и пуп, должно, сорвал себе, сирота моя. Надсадился. Оно и выперло. А болеть-то у нево, не так давно болеть-то стало, на Троицу, пожалуй. И все сильней.

-Теперь, - велел ей Гааз, - слушай внимательно. У него ущемление грыжи… кишка сдавилась, выпятилась и мертвеет, ее надо убрать. Если оставить, она все отравит, и тогда… - Он покачал головой. – Плохое дело будет. Я тебе пишу записку, - Федор Петрович сел за стол и быстро набросал письмецо Андрею Ивановичу Полю, близкому своему другу, но мало того, что другу, но и лучшему, пожалуй, на сегодняшний день в Москве хирургу, - с ней пойдешь в Екатерининскую больницу… Где Сухарева башня знаешь? Ну вот. От нее мимо Странноприимного дома, по Мещанской и в переулок налево. Адрес тут есть, кто грамотный попадется – прочтет. И кому моя записочка, тоже написал. Тебе, Ванечка, не надо бояться. Тебе доктор Андрей Иванович сделает маленькую операцию, и будешь здоров. На многия лета!

Федор Петрович привлек к себе мальчика, обнял и поцеловал, отчего тот вспыхнул, как маков цвет. Затем, велев им подождать, Гааз отправился в спаленку, к стоявшему там низкому, темного дуба комоду с тремя рядами ящиков, по два в каждом ряду. В правом верхнем хранились портреты папеньки и маменьки, которые со щемящим, сладостным, горьким чувством и любви, и вины он иногда рассматривал перед сном. В соседнем ящике под замочком лежала довольно вместительная шкатулка с крышкой, изукрашенной перламутром и бирюзой. Ключ от ящика хранился тут же, на комоде, под бронзовым колокольчиком, каковой вместе с ковриком и иными согревающими душу мелочами Вильгельмина привезла из Бад-Мюнстерайфеля. О местопребывании ключа знали, должно быть, все, а уж Егор во всяком случае, на что родная сестрица пока жила здесь едва ли не повседневно указывала неразумному брату. Конечно, она была права. Федор Петрович кивал, соглашался, но как-то не находил для ключа лучшего места. Вильгельмина возмущалась, становясь при этом похожей на старую рассерженную гусыню, на взгляд Гааза, впрочем, весьма милую. «Жизнь в России отучила тебя от порядка!» - кипела сестрица и, помимо неподобающего бережливому хозяину хранения ключа, ставила брату на вид непочтительность Егора, лавочников, норовящих обмануть ее на каждой покупке, свойственную московитам лукавость, отвратительно вымытые полы, а, главное, его, Фрица, непозволительно-легкомысленное отношение к нажитому честным трудом капиталу. «Дом! Имение! Фабрика! Где все это?!» Федор Петрович то возводил смущенный взгляд вверх, то опускал его долу, совершенно против воли отмечая при этом, что полы, быть может, и не сверкают, как в отцовской аптеке, но вымыты весьма прилично. Бронзовый колокольчик тихо звякнул. Солнце приходит в Россию раньше, и в Бад-Мюнстерайфеле еще, должно быть, не сели завтракать. Он открыл ящик, откинул крышку шкатулки и после краткого раздумья вынул из нее десять рублей ассигнациями по рублю и прибавил к ним двугривенный. Двугривенный на извозчика, десять же рублей скоро издержатся на лечение. Он еще подумал и быстро, словно таясь самого себя, извлек еще пять рублей, захлопнул шкатулку, замкнул ящик, накрыл ключ колокольчиком и поспешными шагами вышел из спальни.

- Вот, матушка, - торопливо проговорил он, взяв старуху за руку и вкладывая деньги в ее шершавую грубую ладонь, - тебе в помощь и на лечение… И не меня благодари, а добрых людей и Бога. Ступайте, ступайте! Бери извозчика и в больницу. Ванечка! – придержал он мальчика. – Никто, кроме Бога. Ты понял?!

Они ушли – явился изможденный, хотя и не старый годами мужик, Семен Авдеев, с жалобой, что грудь заложило, ломит и не продохнуть. Федор Петрович определил у него воспаление в бронхах, дал микстуру, велел много пить теплого молока с медом и несколько дней пролежать тепло-претепло укутавшись. Поразмыслив, он прибавил еще и каломель – облегчит и поможет организму справиться с болезнью. Вслед за тем он снова совершил маленькое путешествие к комоду, завершившееся извлечением из шкатулки пяти рублей и незамедлительным их вручением. Вместе с ними после вопроса: грамотен ли? и утвердительного ответа вручена была сочиненная Гаазом книжечка под названием «Азбука христианского благонравия».

- Ты ведь, голубчик, произносишь какие-нибудь бранные слова? Кто-то тебя рассердит, а у тебя внутри все так закипит, закипит! – и ты о нем неприлично выразишься. Ведь так?

Семен Авдеев взглянул на него с изумлением, как на человека, до сего бывшем в здравом уме, но вдруг сморозившем несусветную чушь.

- А как же?! Барин! Он, значит, меня и туды, и сюды, а мне, значит, молчком, да тишком што ли? Не-ет…

- А Бог?! – с выступившими на глазах слезами Федор Петрович схватил Семена за руку. – Бог – Он все слышит! Всякое твое бранное слово слышит. А кого ты бранишь? Человека. А кто есть человек? Образ Бога и Его подобие. Кого ж ты бранишь, рассуди, голубчик?! – дрожащим голосом воскликнул Гааз. – Подумай еще, что ты болен. Я очень верю, ты поправишься и будешь здоров, и я тебе в том помогу. Ну, а вдруг? – даже прошептал последнее слово Федор Петрович. – Бог тебя призовет, а с чем ты уйдешь? С дурным словом на устах? С осуждением ближнего? С нехорошим чувством в сердце? Голубчик! Пока не поздно! Ты почитай, почитай эту книжечку… О, я понимаю, трудно тебе живется… У тебя семейство? Детки?

- Живых четверо, а младшенький, пятый, нонешней зимой… - Семен Авдеев сглотнул, и на тощей смуглой его шее вверх-вниз дернулся острый кадык, - …помер он, Митенька. И баба моя как его схоронили… - Темными тусклыми глазами с красными прожилками на белках он посмотрел на Гааза. – Будто в воду ее опустили. До сей поры сама не своя.

- Ах, горе! – с волнением отозвался Федор Петрович и сокрушенно покачал головой. – Но ты все-таки помни, и тебе станет легче, обязательно! что мы в нашей жизни всего лишь путешествуем, идем, бредем к другой жизни, блаженной, где все встретимся, все обнимемся, все живые… Навсегда живые, - твердо прибавил он и направился в спаленку, дабы еще раз открыть шкатулку и присовокупить к пяти рублям хотя бы три, или четыре, или, всего лучше, еще пять.

Семен Авдеев его остановил.

- Барин! – с просветлевшим лицом твердо промолвил он. – Ничего боле не надо. Ты и без того…

Он вдруг низко поклонился и вышел, оставив Федора Петровича в безмолвии на пороге спаленки.

Еще он принял женщину с кровотечением; другую женщину, совсем молоденькую, семнадцати лет, только что родившую и страдавшую грудницей; старика с безобразно раздувшейся нижней губой, в которой почти наверное поселился рак, о чем Федор Петрович пока умолчал, велев старику придти через десять дней; последним же Егор с большим неудовольствием впустил к нему молодого человека с ввалившимися щеками, которых давно не касалась бритва, в наглухо застегнутом старом студенческом кителе, надетом, похоже, на голое тело.

- Не знаю, - слабым голосом начал он, - как вам объяснить…

- Голубчик! – прервал его Федор Петрович. – Да вы, я полагаю, дня три не обедали!

- А завтракал мечтами, - быстро, с болезненной улыбкой пробормотал молодой человек. – Ужинал воспоминаниями.

- Сейчас, - обнадеживающе кивнул Гааз. – Сию секунду.

Он поспешил в спальню, к шкатулке, но когда вернулся с десятью рублями в руке, молодого человека в комнате не было. Федор Петрович растерянно оглянулся. Куда же исчез этот бедный, изголодавшийся, настрадавшийся и такой стеснительный молодой человек? Он нечаянно бросил взгляд на стол, куда, закончив письмо Николаю Агапитовичу Норшину, положил свои прекрасные швейцарские серебряные с позолотой часы, отличавшиеся изумительной точностью и мелодичным боем, - одно из трех последних свидетельств его былого материального изобилия: просторного, в два этажа, дома на Кузнецком мосту, шестерки лошадей, кареты, имения в две тысячи десятин в подмосковном Тишково, суконной фабрики и прочее, и прочее. Второй осколок прежней жизни – телескоп - стоял у окна, в ожидании летней ночи и звездного неба, которое с неизменным восхищением разглядывал Федор Петрович, утешая этим занятием растревоженное впечатлениями дня сердце. И маленькое фортепиано было на своем месте с нотами латинских песнопений на пюпитре. Вчера вечером играл, подпевая: veni, pater pauperum, veni, dator munerum, veni, lumen cordium.[2] Часов не было. Пожав плечами, он подошел к столу и, склонившись, осмотрел его со всевозможной тщательностью. Гм. Вот ящичек черного дерева, вместилище драгоценных реликвий: частички мощей святого Франциска Сальского, его чернильницы и пера, коим он писал «Наставление в христианской вере», дивный труд, источник дорогих душе глубоких размышлений. Два подсвечника медных с огарками в них; чернильница, подставка для пера, само перо, запечатанное письмо, второй том лексикона Бланкарда, извлеченный из шкафа, дабы справиться, какие средства полезнее употребить для лечения грудницы; писаная вчера записка в Тюремный комитет по поводу предполагавшегося в связи с увеличением штата тюремных больниц повышения оклада ему, главному доктору, с 554 рублей в год до 1000. «Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода». Перечитал и кивнул: так. Часы, однако, будто провалились.

Сразу мелькнувшая и тут же изгнанная постыдная догадка возникла снова и превратилась в гнетущую уверенность. Но как нехорошо, как унизительно! Тут – он услышал – под тяжелыми сбивчивыми шагами загудела железная лестница, затем громкий топот раздался в коридоре, дверь распахнулась, и перед Федором Петровичем предстал Егор, с торжествующим видом одной рукой тащивший недавнего посетителя, а в другой державший пропавшие часы. Конвоиром выступал позади сторож больницы, Игнатий Тихонович, холостой серьезный мужчина средних лет, любитель церковного пения и вдумчивый собеседник проживавших в Москве юродивых и предсказателей.

- Вот! – сильно толкнул Егор молодого человека. – Я чуял! Вор! Часы скрал! Мы с Тихонычем… Полицию надо!

Схваченный с поличным молодой человек наверняка не устоял бы на ногах, если бы Гааз не подхватил его. Взгляду со стороны открылась бы в сию минуту картина на сюжет евангельской притчи о блудном сыне, где Федор Петрович изображал всепрощающего и любящего отца, а несчастный преступник, не по своей воле упавший ему на грудь, – непослушного, но глубоко раскаявшегося сына. Гааз усадил его на стул и махнул рукой, отправляя Игнатия Тихоновича и Егора за дверь. Они удалились под недовольное бурчание Егора, заподозрившего в своем барине намерение опять поступить не по-людски. Федор Петрович прошелся по комнате, откинул крышку фортепиано, коснулся клавиши и, склонив голову, слушал, как тает в воздухе тихое, долгое, низкое «до-о-о…». Затем он обратился к молодому человеку.

- Как вы смогли? И зачем?! Ведь я собрался вам помочь… Назовите мне ваше имя…

Тот взглянул на Гааза пустыми глазами и равнодушно промолвил:

- Не тяните. Зовите полицию.

- Послушайте, - нетерпеливо произнес Гааз. – Меня ждут больные, затем я должен ехать в пересыльный замок. Как вас зовут?

- Раньше, - с болезненной усмешкой ответил молодой человек, - я бы сказал: имею честь… Теперь я ее утратил. Впрочем, если угодно. Шубин Александр Петрович, двадцать два года, купеческий сын. Слышал о вас в ночлежке, где обитаю последнее время… Клянусь… - голос его дрогнул, и на глазах выступили слезы. - …если мое слово что-либо теперь значит… Я в самом деле явился к вам просить… а… а не красть! – собравшись с духом, вымолвил он, словно посреди зимы кидаясь в прорубь. – Поверьте… я никогда… никогда… Я не вор! – выкрикнул он и закрыл лицо ладонями. – У меня и в мыслях этого никогда не было, чтобы взять чужое. Какое-то наваждение, - глухо проговорил Шубин. – Затмение нашло…Я слаб, болен, у меня ни копейки за душой… Отец в Рязани, в долговой яме, мама… Мамы уже нет. Тут, в Москве, у нас родня, у них своя торговля, я думал… Ах, я совершенно не о том! Я не в оправдание себе, как я могу перед вами оправдаться! Да и перед самим собой…

Федор Петрович положил руку ему на плечо.

- Голубчик, - промолвил он с нежностью. - И святые грешат. Царь Давид – помните? – на чужую жену польстился. Грех! Но и больше того: ее законного мужа послал на верную гибель, только чтобы ею завладеть. Страшный грех! Смертью младенца-сына наказал его Господь, но увидел затем разбитое раскаянием сердце и простил. И вас простит. Даже не сомневайтесь! Вы сами весьма точно выразились: помрачение. Обморок сознания. С кем не бывает? А что до меня – то кто я, чтобы вас осуждать?

Оставив часы там, где они были до прискорбного происшествия – на столе, он отправился к шкатулке, извлек из нее несколько ассигнаций, присовокупил к ранее приготовленным десяти рублям и вернулся. Шубин сидел, опустив голову.

- Вот, Александр Петрович, - легко заговорил Гааз, как бы давая понять, что все забыто, растворено покаянием и прощением, и друг с другом теперь собеседуют два старых приятеля, один из которых оказался в стеснительных обстоятельствах и пришел за дружеской помощью и советом. - Здесь на первое время.

Шубин умоляюще взглянул на Федора Петровича.

- Прошу вас! Мне… после всего… мне разве можно из ваших рук?

- Настоятельно советую, - словно не услышав его, продолжал Гааз, - вернуться в Рязань. Подумайте, каково сейчас вашему батюшке. Как он страдает! Старость беззащитна и потому особенно нуждается в любви. А в Рязани найдете доктора Николая Агапитовича Норшина, моего крестника. Вот к нему записочка. Он поможет. И ступайте, голубчик, ступайте. Не дай Бог, нагрянет полиция.

Не говоря ни слова, Шубин схватил руку Федора Петровича и припал к ней губами.

- Да что вы! – вскрикнул Гааз, поспешно убирая руку за спину. - Лишнее, совсем лишнее. Пойдемте. А то, мне кажется…

3.

Пять минут спустя он удивленно пожимал плечами в ответ на вопрос приведенного все-таки Егором квартального, Гордея Семеновича, тощего, будто жердь, отчего потертый мундир казался на нем с чужого плеча.

- Где, - медленно и значительно повторял Гордей Семенович, взором бывалого сыщика обшаривая комнату и в то же время подтягивая пояс, на котором, как безобидное украшение, висела сабля,- взятый с поличным преступник?

- Преступник? – на сей раз Федор Петрович широко развел руками. – О ком изволите, сударь?

- Ну, как же. Явился ваш слуга, - квартальный указал на Егора, - и…

- Ошибка, милостивый государь, Гордей Семенович! – честно глядя в глаза квартального, воскликнул Гааз. – Ах, Егор, Егор, - укоризненно покачал он головой. – И куда ты спешишь! Что ты впереди отца лезешь в огонь!

Гордей Семенович усмехнулся.

- Поперед батьки в пекло, Федор Петрович.

- Именно так! О, какой глубокий смысл имеет эта русская пословица! Ты понял, Егор? Что же до приходившего ко мне господина Шубина, то он болен расстройством памяти и весьма. Он зачастую не в силах сказать, что и зачем делал всего минуту назад. Нет преступления, потому что нет преступника, а есть больной, которого я буду лечить.

С чистой совестью проводив квартального и еще раз попеняв Егору, на что тот ответил горькой усмешкой претерпевшего оскорбление невинного человека, Федор Петрович в сопровождении молодого доктора Собакинского двинулся по больничным палатам. Полным-полна была больница. Коек в ней было полторы сотни. Но как не впустить стучащего – даже и в неурочный час? даже пребывая в тесноте и терпя скудость пропитания? отказать просящему? не обогреть продрогшего, не помочь страждущему? Разве, господа, не томит ваше сердце желание исполнить слово Спасителя, сказавшего, что всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят? Можешь помочь бедствующему – помоги; не можешь – приди к нему с дружеским утешением. Ах, господа, коли бы вы знали, сколь благодарен бывает бедный человек не токмо всякому доброму делу, но и слову, то не держали бы взаперти своего сострадания. Помните, помните об этом! И в час, когда вы вкушаете из полной чаши, или ложитесь в теплую чистую постель, или обнимаете милых своих деток, – пусть сердце ваше уязвлено будет сочувствием к томящимся от голода, пусть вздрогнет от боли за тех, кому негде преклонить головы, от скорби за родителей, разлученных с детьми, и детей, ставших сиротами. Ибо чем больше доброты, тем меньше зла в мире, да истребится оно совсем!

- Что у нас нынче? - осведомился Гааз.

Молодой доктор глянул в приготовленную записочку.

- Ночью привезли пятерых. Роженица в горячке, двое с лихорадкой, еще один с ножевым ранением, ночью же и зашили, и один как будто того, - он покрутил у виска пальцем. - Все о каком-то корабле толкует собственного изобретения, который не только по воде, но и под водой ходит… Чертежи у него не берут, чиновники смеются, и вдобавок жена сбежала с офицером и записку оставила, он мне ее показал. Вроде того, что не могу жить с Архимедом.

- Бедный! – откликнулся Федор Петрович. - Как тут не повредится.

- Итого сто девяносто три человека, из них мужчин – сто одиннадцать, и женщин, стало быть, восемьдесят две особы.

- Всего-то! Бывало и под три сотни, из-за чего добрейший Алексей Григорьевич однажды меня ужасно бранил и требовал сократить и навести абсолютный Ordnung[3].

- А вы? – сдерживая улыбку, спросил Собакинский, хотя прекрасно знал, чем кончилась встреча главного врача Полицейской больницы и генерал-губернатора Москвы, князя Алексея Григорьевича Щербатова.

- Я? Ах, милый вы мой… Что я! Они-то как? – с особенным, сильным и горестным чувством промолвил Гааз, указывая на больных, одни из которых пластом лежали на тесно друг к другу поставленных кроватях, другие еще завтракали, третьи взад-вперед ходили по коридору, кланяясь докторам и желая доброго здоровья благодетелю Федору Петровичу. – Ужасное… ужасное могло бы совершиться несчастье! И если бы я… О, – вдруг засмеялся он, – вы, Василий Филиппович, большущий хитрец и хотите снова слушать мою повесть, которую я вам передавал сто раз. Не отрицаю: заплакал. Мой резон – мои слезы. И на колени встал. Унизился? А какое, сударь, это имеет значение в сравнении… Я даже не думал. Мне вот здесь, - притронулся он к левой стороне груди, - было больно. И всё.

На лестничной площадке второго этажа, правда, на тюфяке и под одеялом лежал щупленький мужичок с ввалившимися щеками и выставленной вверх серо-седой бородой.

- На Якиманке подобрали, - проговорил Собакинский. – Его ночью последнего привезли, ни одного местечка, ни в палатах, ни в коридоре. Вот, - виновато вздохнул он, - пришлось сюда….

- Что с ним?

Собакинский пожал плечами.

- Он, Федор Петрович два слова всего и сказал. Тульского помещика крепостной … Петр Иванов Лукьянов. В Москве на заработках. Заработал. Лихорадку. – Он поскреб небритый подбородок, поразмышлял и добавил: - А с другой стороны ежели глянуть, ведь и повезло же ему. Не подбери его добрые люди – и что? Exitus letalis[4], и со святыми упокой – вот что.

- Сделайте, Василий Филиппович, одолжение, подержите меня под руку, - попросил Гааз молодого доктора и, склонившись, сначала коснулся ладонью лба нового пациента, волнами моря житейского прибитого к Полицейской больнице, потом откинул одеяло и прощупал ему живот. – Горит, голубчик, - Федор Петрович охнул, распрямился и перевел дыхание. – И живот нехорош у него. – Он взглянул на Собакинского. – Клистир?

Тот важно кашлянул, покраснел и высказался:

- Может быть, кровь пустить?

- Кровь? – Едва приметная усмешка промелькнула в глазах Гааза. – Был, знаете, во Франции знаменитый доктор, Бруссе, так было его имя, если не подводит меня моя старая голова. Der alte Kopf, wie eine löcherige Eimer[5], - с удовольствием произнес он на родном языке. - Про него говорили, что он пролил крови больше, чем сам Наполеон со всеми его войнами.

Василий Филиппович покраснел еще сильнее, но тут Петр Иванович Лукьянов открыл глаза и едва слышно позвал какую-то Марью.

- Голубчик, - склонился над ним Гааз. – Ты не дома. Ты в больнице. Мы тебя вылечим. И отправишься к Марье. Это жена твоя?

- Жена, - шепнул Лукьянов и облизнул пересохшие губы. – Водицы бы, барин… - Вдруг мелкие слезы одна за другой покатились по его щекам, и он попытался было выпростать из-под одеяла руку, чтобы их утереть.

- Помогите... помогите ему! – отчего-то шепотом выкрикнул Федор Петрович, и губы его страдальчески покривились. – Вот… вот вам платок!

С укоризной взглянув на него, Собакинский легко нагнулся, своим платком отер Лукьянову лицо и тихонько ему попенял. Чего слезы лить? Жив, слава Богу, скоро будешь здоров и отправишься домой. Тот слабо качнул головой.

- Помру.

Молодой доктор нахмурился и приготовился отчитать Петра Ивановича за малодушие. Когда больной верит в свое исцеление – тогда он становится здоров, хотел сказать Собакинский, но тут с кружкой воды подлетела любимица Гааза, немолодая девушка из хорошей дворянской семьи, год назад поступившая в Полицейскую больницу служить бедному народу. Что скрывать? – был за ее спиной не то, чтобы недоброжелательный, но, скажем так, недоверчивый шепоток больничных служителей, особенно тех, кто вместе с Федором Петровичем принимал первых больных в кое-как еще устроенном здании бывшего Ортопедического института. Игнатий Тихонович Лапкин, сторож, человек солидный, даже у одной предсказательницы, а именно Дуси Тамбовской, женщины, как говорят, острого и насмешливого ума, всегда в черном платье из коленкора и зимой и летом босой, - у нее спрашивал, не ужаснется ли дворянская барышня, когда, к примеру, придется ей вставлять клистир сами знаете, куда, какому-нибудь только вчера на улице подобранному мужичку. Или в ванной драить какого-нибудь не только грязненького, но еще обовшивевшего. Или ночь напролет, не сомкнувши очей, бегать от одного к другому: кого повернуть со спины на бок или с правого бока на левый, кому подать пить, а кого, прощения просим, обмыть после нежданно-негаданно случившейся прямо на постели большой нужды. Не ужаснется ли? Не убежит от грязной работы в барский свой, на Маросейке, дом? Дуся поджимала тонкие, в ниточку, губы, глядела на вопрошателя цепкими мутно-зелеными глазками и велела ему слушать и мотать на ус. (Игнатий Тихонович, кстати, брился и усов не носил). Меня слушай, птицу небесную, голубицу Иорданскую – так передавал Лапкин ее слова. Воды льются всюду, но не равны все сосуды. Могий вместить – вместит; а не могий – треснет. Я девица, мужа не знавшая, и она такова же. Любовь есть, любить не кого. Будет любить, будет служить. Дай водочки. Всё, ею реченное, Игнатий Тихонович запомнил, просьбе же несказанно поразился. «Да разве тебе, матушка, можно пить водку?» - он спросил. И услышал в ответ и еще более поразился: «Водку-то? а водку можно, поелику мы люди такие, что водку просим, а воду пьем, воды просим – водку пьем». У Игнатия Тихоновича голова кругом пошла. Дал он Дусе на водку или не дал – о том умолчал. Предсказание же ее в больницу принес, после чего все ждали: вместит барышня или не вместит? Будет любить и служить или не будет? Треснет, в конце концов, или не треснет? Год миновал, а она все такая же радостная, все делает, моет, убирает, ухаживает и в короткие минуты отдыха, за чаем (выучившись, между прочим, пить чаек из блюдца и не внакладку, а с крошечным кусочком сахара вприкуску), говорит, что никогда бы она своего Отчества, Россию то есть, не узнала и не полюбила горькой и крепкой любовью, если бы не её служба в Полицейской больнице. «Для нас – служба, - отвечала ей Настасья Лукинична, сиделка, - а для вас, барышня, - послушание».

Словом, она напоила Лукьянова, приподняв ему голову и ни капли не пролив ни на его бороду, ни на одеяло.

- У вас, Елизавета Васильевна, - залюбовался ею Гааз, - руки ангела.

Она вспыхнула – и под белым платком прелестным стало ее лицо с глазами цвета летнего вечернего неба, пряменьким носиком и легкой россыпью веснушек на щеках. Молодой доктор помрачнел. С месяц тому назад объяснился ей в чувствах, однако странный получил ответ. Славный вы человек, Василий Филиппович, сказала она, и доктор хороший, и больных любите, и жертвуете на них из скромных своих достатков, но я с некоторых пор не имею над собой власти. И всё. И думай, что хочешь. Кому она слово дала? На кого будет глядеть милым взором? Кто обретет это сокровище доброты? А предсказательница Дуся, чтобы пусто ей было: любовь есть, а любить не кого. В каком смысле прикажете понимать? Нет вокруг достойных? Собакинский горько усмехнулся.

Лукьянов Петр тем временем на носилках уплыл в клистирную, а оба доктора по лестнице с гулкими железными ступенями стали спускаться на первый этаж, где раздавались и уже достигали их слуха душераздирающие вопли. Кричала женщина, гувернантка-француженка, тронувшаяся умом после предъявленного ей хозяевами несправедливого обвинения в краже какой-то золотой безделушки и временами впадавшая в исступление. Кричала на родном своем языке, а понимали ее в Полицейской больнице лишь Федор Петрович, Елизавета Васильевна и с пятое на десятое молодой доктор Собакинский. «Je déposerai la plainte au Dieu! Mon Dieu! Tu vois ces gens minimes qui ont offensé je le soupçon terrible! Expédie-les à l'enfer! Immédiatement! A-a-a … tu ne veux pas ?! Toi avec eux de concert ?! Je maudis! De tous! De toi! Le vieillard piteux!»[6] Сказать по чести, страшное и глубоко прискорбное зрелище представляла собой она – длинные, нечесаные волосы с сильной проседью, превращавшие некогда миловидную женщину в старую злобную ведьму, серая пена в углах рта, привязанные к спинке кровати руки и крепко стянутые грубой веревкой ноги. Она билась, выгибаясь всем телом, и то поднимала голову, то с силой опускала ее на подушку. Василий Филиппович непроизвольно отвел глаза, а Гааз присел на край кровати и положил ладонь на лоб несчастной безумицы. Она, похоже, не обратила на него никакого внимания.

- La mademoiselle Zhozefina, - тихо окликнул он ее. – Cela moi, votre ami[7].

Она пристально вгляделась в него тоскливым, жалобным взором и вдруг зарыдала.

- Eh bien, eh bien, - теперь он ласково гладил ее по голове, - se calmezje vous Promets, plus jamais rien de mauvais ne vous arrivera[8].

Лицо Жозефины прояснялось, светлело, молодело и доктор Собакинский дивился этому чуду отступления тьмы, возвращения разума и возрождения человека.

- Que ctait avec moi? – лепетала теперь француженка. - Mes mains, sur, Mon Dieu... Ms'e Gaaz, soyez charitables, je suis malheureuse ainsi...[9]

Ни слова не говоря, Гааз принялся развязывать ей руки.

- Федор Петрович, - взволновался молодой доктор, - а вдруг?! Снова, не приведи Бог, накатит, и что случится!

- Удивительна, - как бы про себя рассуждал Гааз, освобождая правую руку Жозефины и приступая к левой, - гибкость русского языка. Накатит… Именно: накатит. И чем остановить? Как? Но что же вы, Василий Филиппович? Развяжите ей ноги! В самом деле, - продолжал он, - чем можно вылечить искалеченную душу?

- О comme je vous suis reconnaissante! - говорила Жозефина, освобожденной рукой крепко сжимая руку Федора Петровича. - Vous mon père... Mon sauveur![10]

- Encore un peu patience, la mademoiselle,[11] - попросил ее Гааз. – Прижиганиями? Ледяной водой? Физическими упражнениями? Вероятно. Однако послушайте… Ведь вы намерены практиковаться в психиатрии?

Собакинский кивнул.

- Тогда запомните, мой друг. Когда унижено достоинство, - чуть сдвинув брови, отчего его лицо пробрело какое-то задумчивое, печальное и страдающее выражение, а на высоком лбу пролегла складка, произнес Гааз, - оскорблено чувство, растоптано доверие – какое прижигание разгонит окутавший душу мрак? Какая вода вернет сознанию ясность? Какие упражнения вернут радость жизни? – Он помолчал. - Есть одно и самое верное средство – любовь. Любовь, - подтверждая, дважды кивнул Федор Петрович, - милосердие, терпение… Это наибольшая драгоценность из тех, какие человек может предложить человеку. Voici et bien, en lavant la chère, - с нежностью в голосе промолвил он. - Maintenant la salle de bain chaude, le thé avec les herbes un long sommeil profond. Et tout cela que vous faut aujourd'hui.[12]

4.

Заглянули в аптеку. Там бледным, синеватым пламенем горела спиртовка, покачивались весы, а в медной, до блеска вычищенной ступе щупленький, в круглых очках человек черным пестиком толок высушенные корешки.

- Мое почтение, господа, - не повернув головы, пробурчал он. – Под солнцем Московии, куда нелегкая занесла моего прадеда, ничего нового. Ничего нового и в больнице, нареченной в народе вашим, Федор Петрович, честным немецким именем.

Он осторожно поставил на весы гирьку. Чашечки качнулись. Тогда он почерпнул мерной ложкой только что истолченный в ступе порошок, нагрузил им левую чашечку и, добившись равновесия, удовлетворенно кивнул.

- Это, изволите знать, - с некоторым высокомерием пояснил он, - сельдерей, хвощ, валериана… и корешок цикория вдобавок… Ну-с, Федор Петрович, коли удостоили чести и пожаловали, примите доклад … Как вы нас учили, на вопросы отвечаем чистосердечно. Больной спрашивает: я помру? И мы, положа руку на сердце: да, голубчик, помрешь. Далее. Что обещаем – то исполняем. Труд ваш под названием «Азбука христианского благонравия» читаем с утра до ночи и с благоговением. И посему, когда видим ближнего нашего в образе, прямо скажем, премерзком, то бишь не только больным, но и вонючим и грязным, мы первым делом кидаемся ему на шею, целуем, обнимаем и плачем от любви к нему – в точности как Рагуил, увидевший прежде неизвестного ему Товия, о чем вы, назидая нас, и пишите. Горячие напитки не пьем. Грубых слов не употребляем. Низменных желаний не испытываем. Мы ангелами во плоти стали под вашим водительством!

Гааз слушал с кроткой улыбкой на устах. Доктор Собакинский, напротив, едва сдерживал себя. Да как он смеет! Положим, всей Полицейской больнице известен скверный его характер, но, господа, надо же все-таки и меру знать! Федора Петровича не то, что любят, – на него вся Москва молится как за своего целителя и заступника! И не только Москва. Во глубине сибирских руд, как писал наш Пушкин, его чтут и помнят. Один важный чиновник рассказывал, а Собакинскому его рассказ слово в слово передал старинный приятель, служащий по финансовой части коллежский асессор Пряткин, человек, впрочем, приятный и не лгун, что, будучи с ревизией в Сибири, в селе под Тобольском встретил старика-крестьянина, давно уже пригнанного в те края по этапу и, слава Богу, вполне обжившегося. Старик, особо отметил господин ревизор, был словно с картинки: обут в сапоги, одет в кафтан синего тонкого сукна и украшен дивной бородой, такой, знаете ли, седой, чистой, спадающей на грудь подобно волне, благо воплощенная в известные указы нелюбовь государя к брадоношению тех отдаленных местностей или не достигла, растворившись в необъятных пространствах, или оставлена без внимания в рассуждении того, что дальше Сибири все равно не сошлют. В двух столицах, новой и старой, только Алексей Степанович Хомяков, да еще Аксаковы носят бороду, как знак своего несогласия с духом нынешнего царствования. Мелкие шалости. Дразнят власть. Показное вольномыслие, не более. А старик этот, представьте, на колени! Что такое? Жалоба? Недоволен чем? Нет, отвечает, всем доволен. Но, ваше превосходительство, на вас вся надежда, а то будто впотьмах, ей же, ей! Ни от кого толком узнать невозможно! Скажите слово, умоляющим голосом промолвил он, и – представьте! – даже со слезами на глазах - жив ли еще в Москве Федор Петрович?! Молюсь о его здравии, а вдруг надо за упокой? И – верите ли? – просиял, услышав, что жив Федор Петрович и отменно здоров. А тут столь неприличный тон. Неуместная ирония. Желчь.

Этого пренеприятнейшего Виктора Францевича молва недаром почисляла в ложу «Трех знамен», в общество вольных каменщиков сиречь розенкрейцеров. Да, идеалы, быть может благие, но для чего покров тайны? Посвящение? Клятва? Какие-то, говорят, черепа? Вполне выраженных в христианстве наиглавнейших идеалов человечества Федор Петрович достигает, ни от кого не таясь, напротив: всем и каждому словом и делом внушая, что надо спешить делать добро.

- Виктор Францевич! – вспыхнув, проговорил доктор Собакинский.

- Что-с? – тотчас оборотившись, вперил в него черные глазки тщедушный человечек, не переставая, однако, толочь в ступе свои корешки.

- Отчего в вашей речи насмешка? Разве…

Но Федор Петрович прервал молодого доктора и увлек его за собой в коридор. И на ходу принялся шептать Василию Филипповичу на ухо, для чего при своем высоком росте должен был несколько ссутулиться и склонять голову. У него, внушал Федор Петрович, характер, конечно же… как это? а! не сахар. Nicht der Zucker. Кроме того, обстоятельства его жизни. Жена, которую он любит безмерно, в чахотке и вот-вот… Старший сын – человек неблагодарный, препустейший, во всех своих неудачах склонный винить отца. У дочери, насколько известно, не очень ладится семейная жизнь. Супруг ее подвержен, как это называется, русской болезни, которая, впрочем, не редкость и в других частях света, в том числе и в Германии. Нашего Виктора Францевича все это грызет день и ночь. Бедный! А голова золотая. Все эти его травы, корешки, пилюли, порошки – о, сколько он своими снадобьями поставил на ноги людей! Кстати. У него есть средство, отменно снимающее жар. Не воспользоваться ли для новопоступившего Лукьянова? Собакинский нехотя кивнул, вслед за Гаазом переступая порог кухни. Повариха Татьяна Петровна с круглым, красным от жара двух печей лицом яростно мешала поварешкой гороховый суп на говяжьих костях. Суп кипел и дымился в огромной кастрюле, Татьяна Петровна тоже кипела и, не отрываясь от своего занятия, выговорила Федору Петровичу, что народа много, а провианта мало.

- Вон их сколь, ртов-то! – указала она поварешкой на открытое окно, в которое видны были прогуливающиеся во дворе, под липами, больные. – И новые, что ни день. И сами ползут, и в повозках везут. А у меня гороха осталось – курица склюет.

Гааз ее безропотно выслушал и дал твердое слово, что не далее, чем завтра – тут он возвел глаза к потолку – или послезавтра запасы будут пополнены.

- Гляди, Федор Петрович, - напутствовала его Татьяна Петровна и тут же отвлеклась от Гааза, плиты, кастрюли с кипящим супом и страстно закричала заглянувшему со двора в окно кухни мужичку с быстрым плутоватым взглядом небесно-синих глаз. - Ты чего?! Чего ты всегда лезешь, бес неугомонный?! Что плохо лежит смотришь? Я тебе!

И она грозно взмахнула половником, после чего мужичок, бесстрашно ей подмигнув, исчез. Федор Петрович извлек из кармана сюртука часы, соблазнившие несчастного Шубина. Серебряная позлащенная крышка откинулась, и будто родниковым ручейком побежала, перекатываясь с камня на камень, маленькая ночная серенада. Моцарт. Подарок Господа человечеству, дабы оно утешалось возвышающими дух и ласкающими сердце звуками. Там-та-ти… та-ти-та-та-та-там! Затем музыка смолкла, и часы прозвенели десять раз, повергнув Гааза в настоящее отчаяние.

- Mein Gott! – воскликнул он. – Уже десять! А мне в пересыльный замок, затем в комитет, и ещё… Боже! Пойдемте, Василий Филиппович, пойдемте скорее!

Он направился к лестнице, чтобы подняться на второй этаж, к себе, велеть Егору уложить в коляску доставленные благодетелями припасы для арестантов пересыльного замка, собрать бумаги тюремного комитета, распорядиться по больнице – и в путь, в путь! В череде бесконечных забот и старательных напоминаний самому себе – не забыть! а, для верности, на отдельную бумажку, пером, накрепко, как прекрасно говорят русские: не отрубишь топором… Нет, не отрубишь. Другой глагол. Ибо, если отрубить – значит лишить целое части, то вырубить, да, именно: вырубить! – значит очистить, искоренить, ну, может быть, уничтожить. Что написано пером, не вырубить топором, так по-русски. Verba volant, scripta manent.[13] Латынь. Wer schreibt', der bleibt. Немецкий. Близость народов более всего чувствуется в схожести их пословиц. В этой, стало быть, череде неотложных дел само собой сложилось письмо к учителю и старшему другу Фридриху Шлегелю в ответ на последнее его послание, где сказано было о времени, что оно является следствием раздвоения Абсолюта и некоторым образом определяет метафизическую – до рождения – греховность человека.

Следует написать так: поистине, многое стало подвластно человеку. Он может воспарить ввысь, к небесам; может переплыть океан и уже не только под парусами, но с помощью соединенной силы ветра и машин, на пироскафе, этом необыкновенном порождении человеческого разума; глядя в телескоп, может изучать звезды, а в микроскоп наблюдать за мельчайшими живыми организмами. Все подвластно, кроме одного: времени, в каковое поместил нас Создатель. Часы только помогают нам следить за его ходом. Но как пружину жизни всего человечества завел однажды Великий Часовщик, так и жизнь каждого человека он заводит еще прежде его появления на свет. Беда наша в том, что мы не очень-то следим за ходом своих внутренних часов. Уже пружина ослабла, уже запас сил на исходе, уже наступил вечер, который вот-вот перейдет в ночь – а мы, словно беспечные дети, говорим себе: завтра я сделаю то-то, пойду туда-то, навещу того-то… Не будет завтра, человек! Не сделаешь, не пойдешь, не навестишь. Христос ожидает тебя. Чýдные строки написал какой-то русский поэт, не Пушкин, нет, его предшественник. Река времен в своем теченье смывает все дела людей... как дальше? … и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей… Украдкой от Собакинского он вытер внезапно увлажнившиеся глаза.

Исполни свой долг – и ступай с миром.

- И вот что еще что, - он остановился на лестничной площадке и придержал доктора Собакинского. – Я вас очень прошу… Его третьего дня привезли… Фролов, кажется…

- Плетьми битый за богохульство.

- Да, да! Мне очень тревожно… Зайдите к нему, дорогой мой. А! – махнул он рукой, повернулся и стал спускаться. - Егор будет делать мне выговор, но мы очень быстро. Как он, этот Фролов?

- Один доктор в Павловской больнице говорит: не помрет, значит, будет жить.

- Формула-универсум, - с невеселой улыбкой отозвался Гааз. – Плох?

- Семьдесят пять ударов. Да еще экзекутор ему достался какой-то особенной свирепости. Палач. Так бить! – молодой доктор передернул плечами. – В наше время! Варварство, другого слова не нахожу.

Гааз взглянул на него все с той же невеселой улыбкой.

- Увы, мой друг. Цивилизация совершенствуется быстрее, чем наши нравы.

- И потом, Федор Петрович, - Собакинский отчего-то оглянулся и снизил голос. – Богохульство! Как прикажете понимать? И неужто за это надобно наказывать… - он запнулся, отыскивая нужное слово и, отыскав, выпалил: - на земле?! В девятнадцатом просвещенном веке?!

Гааз болезненно поморщился.

- Инквизиция, - пробормотал он, и глубокая складка снова пересекла его лоб, - костры… Пытки. Был кнут, теперь плеть, она, как утверждают, несравненно гуманней…

- Плеть кнута не слаще, - быстро вставил Собакинский.

- Да, да… Жанну сожгли во Франции, Яна Гуса в Чехии, Савонаролу повесили в Италии… Здесь, в России, сожгли… он был за старую веру… Аввакум его имя, я вспомнил. Человек полагает, что с помощью костра и виселицы он защищает Христа. Нет! – он покачал головой. – Даже предположить невозможно, что Христу угодно, чтобы ради Него кого-нибудь мучили или казнили… Человек защищает всего лишь свои предубеждения. Свою власть, свой страх и свое бессилие.

Фролов лежал ничком, уткнув лицо в тощую подушку. Спина его была покрыта простыней с бурыми, засохшими пятнами крови. Кое-где проступали на ней свежие, ярко-алого цвета – как цветы, вдруг расцветшие среди зимы и своим появлением сулящие тревоги, испытания и беды. Сосед его, рябой мужик с длинными, до плеч серо-седыми волосами, сокрушенно покачал головой.

- Глянь, милостивец, Федор Петрович, как с нашим братом злодействуют…

- Чево зря мелешь, - оборвал его другой сосед, с лохматыми низко нависшими бровями, под которыми мрачным светом горели маленькие темные глаза. – Не моги нашего Христа хаять.

- А он… кх-кх... хаял?! Хаял он?! – держась за грудь, сквозь кашель вступился третий. – Богу что ли… кх-кх… по-своему поклониться не моги… а только.. кх-кх… как попы велят… так что ли, ай нет?

- Да ты, блажной, молчи, а то кашлянешь – и душа вон.

Все сразу тут закричали, вся палата, два с лишним десятка человек, у кого после болезни появились силы – во всю мочь, кто еще был слаб – шепотом. Молодым звучным голосом доктор Собакинский велел всем тотчас умолкнуть. Фролов между тем не шевельнулся. Федор Петрович присел к нему на постель и тронул за плечо.

- Голубчик, ты меня слышишь?

Темноволосая голова на подушке чуть поднялась и снова упала.

Гааз обхватил пальцами запястье его руки, затем, перегнувшись набок, извлек часы и пустил секундную стрелку. С веселой легкостью она побежала по кругу, каждым своим быстрым крохотным перемещением умаляя сроки человеческой жизни. Две мышки, черная и белая, подгрызают куст, уцепившись за который человек висит над пропастью. Кто умеет внимать ходу часов, тот знает, сколь он трагичен. И сердце Фролова то словно бежало наперегонки со стрелкой, пыталось угнаться за ней и стучало взахлеб, с непосильной скоростью, то вдруг, будто на лету пронзенная стрелой и не желающая расставаться с небом и жизнью птица, начинало трепетать невпопад, останавливаться и стоять – три, четыре, пять секунд – и после томительного молчания, как бы с трудом, но оживало вновь.

- Как тонкая ниточка - осторожно опустив руку Фролова, промолвил Гааз. – Ещё чуть – и порвется.

- Вот! – не сдержавшись, выдохнул рябой. – Убили малого!

Собакинский погрозил ему пальцем.

- Тихо!

- Простыню, - указал Гааз, и молодой доктор, обеими руками взявшись за углы простыни, с великой осторожностью приподнял её над спиной Фролова. – Ещё! – коротким движением руки потребовал Федор Петрович. – И водой, водой, там, где присохло. Потерпи, голубчик, - отозвался он на тихий стон Фролова и, склонившись, принялся обозревать его спину – от плеч до поясницы. – Это, изволите видеть, Василий Филиппович, - не поднимая головы, вздрагивающим голосом произнес он, - отнюдь не наказание. Это… это… eine raffinierte Qualerei![14] …истязание!! – вскрикнул Федор Петрович, будто бы в сей момент сам получил от умелого палача безжалостный удар плетью. – Пытка!!

И вправду, без ужаса, боли и сострадания нельзя было смотреть на спину Фролова, иссеченную вдоль и поперек, сине-багровую, вздувшуюся, окровавленную, с лохмотьями кожи, местами обнажившей плоть. Так и слышался леденящий свист плети и резкий звук рассекающего кожу удара ее трех хвостов. «Ну-ка, ещё» - взбадривал себя палач, снова свистела плеть, сильно, с оттяжкой, падала на спину привязанного к кобыле человека, после чего на его теле сразу же проступал ярко-красный след, и принималась сочиться кровь. Федор Петрович откашлялся и сухим голосом велел заменить простыню. И смочить, не жалея, растительным маслом. И следить, сколько возможно, чтобы не присыхала. И заменить новой, каковую тоже смочить маслицем. Таких перемен совершать несколько, даже не помышляя о расходах на стирку. И Татьяну Петровну попросить, чтобы сходила в погреб и, отобрав лучший кусочек мяса, сварила тарелочку крепкого бульона, который, Бог даст, подкрепит почти до самого дна источившиеся силы сего страдальца. Самому же Фролову пообещал нынче вечером его навестить, а всем остальным уже с порога наказал следить за этим несчастным и чуть что – звать врача.


[1] Помилуй нас, Господи, помилуй нас (лат).

[2] О приди, Отец сирот, о приди, Податель благ, о приди, сердечный Свет (лат).

[3] Порядок (нем).

[4] Смертельный исход (лат).

[5] Старая голова, как дырявое ведро (нем).

[6] Я подам жалобу самому Господу Богу! Господи! Ты видишь этих ничтожных людей, оскорбивших меня страшным подозрением! Отправь их в ад! Немедленно! В геенну! А-а-а… Ты не хочешь?! Ты с ними заодно?! Проклинаю! Всех! Тебя! Жалкий старик! (франц.)

[7] Мадемуазель Жозефина. Это я, ваш друг (франц.)

[8] Ну, ну успокойтесь… Обещаю вам, никогда более ничего дурного с вами не случится. (франц.)

[9] Что это было со мной? Мои руки, о, Боже… Мсье Гааз, будьте милосердны, я так несчастна…(франц.)

[10] О, как я вам благодарна! Вы мой отец. .. Мой спаситель! (франц.)

[11] Еще немного терпения, мадемуазель. (франц.)

[12] Вот и хорошо, моя дорогая. Сейчас теплая ванна, чай с травами и долгий крепкий сон. И это все, что вам сегодня нужно. (франц.)

[13] Слова улетают, писанное остается. (лат.)

[14] Изощренное мучительство (нем.)

 

Александр Нежный
(Продолжение следует)

© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.

 

Живое слово

Почему я люблю Россию...

В июне 1989 года, когда я работал в семинарии в Вероне, я посмотрел телепередачу из Москвы, в которой показывали, как президент Горбачев и его жена Раиса принимали кардинала Агостино Казароли, великого строителя "Восточной политики Ватикана". Встреча проходила в Большом театре в столице.
Наш диктор-итальянец обратил особое внимание на те почести, с которыми был встречен кардинал Святой Католической Церкви. Я был удивлен. В СССР началась Перестройка - это было волшебное слово, которое никто из профессоров Веронской семинарии не смог мне истолковать. И из глубины сердца пришло решение - отправиться в Россию, чтобы собственными глазами увидеть что же такое Перестройка. Когда окончились экзамены в семинарии, 2 июля 1989 года я вылетел в Москву, чтобы провести там летние каникулы.
Подробнее...