Повесть о докторе Гаазе

Мы продолжаем публиковать новую повесть известного прозаика и публициста Александра Нежного "Старый ангел", посвященную доктору Фридриху Йозефу Гаазу. Сегодня вашему вниманию предлагается начало шестой главы книги. Первые пять глав и начало шестой можно прочесть  здесь.

Александр Нежный - автор двух десятков книг художественной и документальной прозы. Среди них - "Бумажное дело", "Смертный час", "Зной", "Комиссар дьявола", "Допрос Патриарха", "Погружение во мрак" и другие. Он - составитель, редактор и автор комментариев книги "Врата милосердия"(М., 2002 г.), представляющей собой  уникальное собрание воспоминаний и документов о жизни и деятельности "святого доктора" Федора Петровича Гааза. Недавно в издательстве "Время"вышел двухтомный роман Александра Нежного "Там, где престол сатаны". В этом году издательство "Хлебъ" выпустило книгу его документальной прозы "Игнание Бога".
Александр Нежный - лауреат литературных премий "Венец" и журнала "Кольцо А".

Глава шестая. Небеса (вторая часть)

5.

Вечером он заехал на Никитскую, к Елизавете Алексеевне Драшусовой, и провел два часа в ее гостеприимном доме среди мужей незаурядной мысли, фрондеров и острословов, в оживленных беседах касавшихся разнообразных событий минувшего и настоящего и бесстрашно заглядывавших в будущее и вообще отличавшихся независимостью суждений, а также и среди дам, сияющих зрелой красотой, блещущих познаниями и литературными талантами и наделенных обаятельным, чисто женским любопытством, с которым они, предварительно сговорившись, обступили Федора Петровича. Но об этом чуть позже. Пока же он был препровожден хозяйкой в малую, синюю гостиную, названную так за цвет шелка, которым затянуты были стены, и оказался в обществе нескольких господ. Он поклонился, ему поклонились. Затем Федор Петрович облюбовал себе местечко в углу, на приятной кушетке, синей с золотыми полосами, возле которой стоял круглый столик. Едва он уселся, тотчас возникла перед ним чашка чая и тарелка с пирожным. "Спасибо, голубчик", - сказал Федор Петрович услужающему мальчику, откинулся на спинку кушетки и принялся разглядывать господ, одетых во фраки преимущественно светлых тонов и в светлые же панталоны, у некоторых с лампасами. Правду говоря, все тут были ему знакомы – кто больше, кто меньше, но с каждым он встречался либо здесь, на Никитской, либо у Красных Ворот, в Хоромном тупике, в доме Авдотьи Павловны Елагиной, либо на Арбате, у красавицы Натальи Алексеевны Еропкиной, а, может быть, в маленьком домике у Сухаревой башни, где, как Филемон с Бавкидой, много лет проживал с верной супругой Федор Николаевич Глинка. Москва, в сущности, не такой уж большой город и не так уж много в ней людей, с которыми можно побеседовать не только о том, каковы нынче виды на урожай.
При появлении Федора Петровича господа прервали оживленный разговор, но затем снова возобновили его. "На первое время я выбираю покой", - ответил Федор Петрович на приглашение присоединиться к общей беседе. И в самом деле, после тяжкого дня так было приятно устроиться в уголке, с чашкой чая и таким дивным, тающем во рту пирожным. Он поднес ложечку ко рту – но вместо того, чтобы сполна насладиться нежнейшим вкусом взбитых сливок, свежей малины и почти невесомого, хрустящего теста Федор Петрович ощутил какую-то неловкость. Он вздохнул. Вот, будто нашептывал ему издалека слабый голос, ты тешишь себя пирожным. Дело твое. А мы даже вкуса его не знаем, и мы не знаем, и дети наши не знают, и дети детей наших никогда не узнают. В пересыльном замке пирожных не подают. И в Бутырском замке. И в Полицейской больнице. И в долговой "яме". А уж на этапе! Зимой нам снег пирожное, а весной - грязь, а летом – пыль, а осенью - дождь. Под этот шепот Федор Петрович вместо сладости почувствовал во рту горечь, отодвинул тарелку и положил ложечку. Движение руки вышло резким, ложечка громко звякнула, и один из господ с вопросительным выражением умного лица обернулся к доктору.
- Вы что-то желаете нам сказать, господин Гааз?
Федор Петрович отрицательно покачал головой.  Апельсины и конфеты он обыкновенно рассовывал по карманам и прочувственно благодарил хозяев за угощение, которое они передают несчастным тюрем и больниц. Но пирожное никак нельзя было положить в карман! С другой стороны, и оставлять его было непозволительно. Разве еще в раннем детстве не внушала матушка Фрицу, какой это грех перед Богом – оставлять после себя недоеденные куски? Он еще раз вздохнул и, чувствуя себя ужасным преступником, съел пирожное, тщательно подобрал ложечкой оставшийся на тарелке крем и отпил из чашки глоток чая. Кто-то из его друзей, посмеиваясь, говаривал, что добродетели Федора Петровича доведены до абсурда. Ежели денно и нощно думать о всех несчастных и бедных, можно уморить себя голодной смертью. Да ведь не уморил же, отвечал он,  и в его словах слышно было недовольство собой, своей жизнью, столь непохожей на жизнь любимых святых. Какое строгое совершали они воздержание, наставляет нас мудрейший Фома. Какую чистую и прямую мысль содержали к Богу! Ты разве таков? А ведь в Судный день, по слову того же Фомы, нас спросят не о том, что мы прочли, а о том, что мы совершили. Взором, в неисследимый миг проницающим всю жизнь, глянет справедливый Судия и спросит, отчего ж такой по тебе остался  скудный урожай добрых дел? Что делаешь для малых сих - делаешь для Меня. Или ты не знал? О, какой это сокрушительный вопрос для всякого, кто называет себя христианином! Ибо если ты знаешь, отчего не исполняешь?
Тут слух его отворился, и до него стали доноситься речи господ, обсуждавших, кажется, все на свете. Один из них, с цветным ярким галстуком, жилетом под светлым фраком и с дымящейся сигаркой, которой он время от времени слегка затягивался, после чего мастерски пускал под потолок колечки сизого дыма, напоминал собеседникам последние слова несчастного Павла. Господа! – патетически восклицал он, живописуя императора, обращающегося с мольбой к  своим убийцам. – Во имя Неба пощадите меня! О, дайте мне помолиться Богу! Маленький черненький нервный господин в свою очередь заметил, что злодеяние одиннадцатого марта навечно останется кровоточащей раной на теле России. Весьма напоминает несравненного Шекспира и его "Гамлет" с той лишь разницей, что вместо погубившего достойнейшего и благороднейшего короля его родного брата в русской трагедии выступил… Впрочем, вам известно – кто. У гроба Павла, следы насилия на лице которого не смог скрыть даже искуснейший грим, Мария Федоровна сказала, обращаясь к своему сыну: "Теперь вас поздравляю – вы император". И столько, наверное, было в голосе и словах ее боли, негодования и презрения, что Александр повалился без чувств.
Вступил господин с насмешливым умным лицом, заметивший, что дело, в конце концов, не в Павле, хотя мученическая его гибель взывает к нашему состраданию. Непосредственных убийц было двое: граф Николай Зубов, шталмейстер, человек невероятной силы, ударивший императора в висок золотой табакеркой… Простите, вкрадчиво перебил его четвертый господин, высокий, очень худой, с маленькой и совершенно лысой головой, во всем своем облике имевший нечто змеиное. Все повторяется. Петра Третьего Алексей Орлов не то придушил своими ручищами, не то ударил чем-то и тоже прямехонько в висок, отчего бедный Петр Федорович, соотечественник любезнейшего нашего Федора Петровича (тут последовал учтивый кивок маленькой лысой головы в сторону доктора Гааза, уже прислушивающегося к беседе и с интересом ожидающего, какой будет подведен под ней общий знаменатель) испустил дух. Как выяснилось, и господин с насмешливым лицом намеревался вести речь в том же направлении. Он лишь пояснил, что злодеяние одиннадцатого марта завершил Скорятин, офицер Измайловского полка, который сорвал висевший тут же, над кроватью, собственный шарф императора и сим шарфом, да еще наступив коленом на тощую грудь Павла, задушил законного государя. Федор Петрович воскликнул со своей кушетки: "Ужасно! Ужасно!" Действительно, во всем этом мало приятного, согласился насмешливый господин, и улыбка тронула его тонкие губы. Однако, предложил он, давайте попытаемся взглянуть, так сказать, поверх сострадания. Не будем призывать к этому Федора Петровича, ибо без всепоглощающего сострадания доктор Гааз не вполне доктор Гааз. Поблагодарив за лестное о себе мнение, Федор Петрович заметил, что иногда и ему удается вступить в область чистого мышления, чему свидетельством его многолетняя переписка с самим Шеллингом. Тут же раздались восклицания и уверения, что Николай Борисович никак не имел в виду усомниться в философических способностях доктора, о, нет. Маленький черненький господин одному ему известным способом наморщил сразу лоб, подбородок и щеки, отчего его лицо стало похоже на печеное яблоко, и ввернул, что это было бы таким же потрясением московских устоев, как и сомнение в трех испытанных медицинских средствах Федора Петровича, именно – укутать во фланель, принять каломель  и поставить фонтанель . Все засмеялись с отменным добродушием. Засмеялся и доктор, но счел все-таки нужным заметить, что всегда был верен завету отца медицины Гиппократа. Ne noceas. Не навреди.
С улыбкой на тонких губах Николай Борисович продолжил. Еще примеры? Ну, пожалуй, подойдет Петр Первый, велевший пытать и казнить собственного, впрочем, довольно жалкого сына. А спуститься в нашу древность, к князьям, убивавшим и предававшим друг друга, к Борису и Глебу… Его перебил господин с сигаркой. Помилуй Бог, Николай Борисович, этак вы, того и гляди, припомните Каина, который вроде Алешки Орлова саданул Авеля камнем в голову – да так удачно, что тот возьми и помре. Однако и знаток Священного писания обнаружился в синей гостиной. Им оказался маленький черненький господин, вскричавший, что о камне как орудии убийства книга Бытия нам не сообщает. Сказано лишь: восстал на Авеля и убил. Надобно, господа, чтить божественный глагол! Так, может быть, с некоторой аффектацией он воскликнул, но на него в три голоса дружно ополчились собеседники. Всеобщий смех вызвали слова Николая Борисовича.
- Не я, господа, дамы говорят, - оповестил он, - что Василий Григорьевич за кадрилью рассуждает о Псалтири, а в мазурке – об акафистах. Друг мой, - проникновенно обратился он к Василию Григорьевичу, - надеюсь, вы не в обиде на меня за то, что я приоткрыл вашу маленькую тайну?
На лицо маленького черненького господина набежали морщины, и он отвечал, что атеизм – величайшее зло нашего развращенного века. Само собой, утверждение подобного рода в этом обществе не могло не встретить отпора. Равно как и клерикализм, внушительно произнес змееобразный господин, сначала посягающий на душу, потом крадущийся к разуму, а затем протягивающий цепкие пальцы к браздам власти. Все обратили свои взоры к Федору Петровичу, словно приглашая его в третейские судьи. Он с виноватой улыбкой вскинул руки. Ему? Высказываться? Да минует чаша сия. Однако если господа настаивают… Клерикализм – омертвевшее христианство; атеизм – христианство, еще не родившееся. Оба они знаменуют отпадение от Бога, но если в атеизме можно разглядеть отчаяние, то в клерикализме при более или менее внимательном рассмотрении обнаруживается удручающая фальшь. Федор Петрович мало-помалу увлекся. В его больших, чуть навыкат, светлых глазах сквозь плавающую в них дымку затаенного страдания пробился чудесный мягкий свет и, озаренное им,  крупное, грубой лепки его лицо стало прекрасным. 
- Зато имеем живое христианство! – воскликнул он, сияя. – Знаем, что наша жизнь… наша жизнь, - с детским изумлением повторил Гааз, - подобна капле утренней росы.… Вот она блестит, радует взор, но всего лишь некоторое количество мгновений. И затем испаряется. Умирает. Нет ее. Нет! Но что-то должно остаться? Что?! Der Reichtum? Богатство? – Федор Петрович пожал плечами. –  У него есть граница, ей имя – смерть. Разве там, - он поднял руку, и вслед за ее указующим жестом все невольно возвели глаза и посмотрели в белоснежный потолок, в центре которого в огнях двух десятков свечей сверкала хрустальная люстра, - нам нужны будут наши деньги? Слава? Слава от людей, а там она не будет иметь никакого значения. Дети? Что ж… Прекрасные дети. Но, увы. Они всего лишь временное здесь наше замещение, точно так, как мы заняли место наших die Eltern… родители… родителей, а наших детей сменят наши внуки… Und so weiter . Такое, знаете ли, колесо. – И правой своей рукой Федор Петрович изобразил в воздухе круг. – Что ж остается в нашей вечной, неотъемлемой, настоящей собственности?
- Действительно, - с нескрываемым интересом промолвил Николай Борисович, на время, казалось, даже забывший, что Петра Третьего убили, а Павла Первого удушили, и какой вывод из насильственной смерти венценосных особ следует сделать мыслящим людям. – Что остается после нас? Но умоляю, Федор Петрович, не излагайте прописей. Ваше христианство потому и обессилело, что не нашло слов, дабы раз и навсегда пронзить человеческое сердце.   
- О! Замечательный Николай Борисович, как глубоко ваше заблуждение… Но не буду, не буду. И прописей не буду. Был один хороший, добрый человек, и он умер. И на его могиле поставили камень… памятник, и написали следующие слова: "Все, потраченное им на себя, потеряно. Все, накопленное для других, все розданное осталось с ним". Люди, - с горестной и как бы виноватой улыбкой прибавил Федор Петрович, - в своей практической жизни не желают думать…
Но тут господин с сигаркой, взявший, кажется, привычку перебивать всех, прервал и Гааза. Сигарка, кстати, была у него новая, которую он только что извлек из портсигара с изображенным на нем поясным портретом некоей дивы с обнаженными полными плечами. Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, мелком глянув, осуждающе покачал головой. После воскурения и поплывших к потолку сизых колечек высказано было мнение, что Федор Петрович прекрасно изложил, что здесь надобно все отдать бедным, чтобы на Небесах оказаться богатым.  Но отыщем ли мы после нескольких лет добровольного разорения хотя бы десяток состоятельных людей? И к кому в таком случае можно будет протянуть за подаянием руку, если у всех в карманах будет одинаковая удручающая пустота? Впрочем, чту птицам небесным наши скучные земные заботы! Однако докончим начатое. Взглянем поверх сострадания. И…
Николай Борисович подхватил. И мы будем потрясены не только убийствами возле трона, но и условиями, при которых они стали возможны. И первое и главное из них – деспотизм! От него все зло. В нем источник несчастья нашего Отечества. Подле него истреблена совесть; рядом с ним угасает разум; в его соседстве умолкает всякая искренняя речь. Под его зловещей тенью не поднимется в полный рост молодое дарование, до срока увянет цветущая жизнь и оцепенеет дерзновенная мысль. От счастливчиков, окружающих трон, несет ничтожеством. Но берегитесь! Едва они учуют для себя опасность или подкуплены будут посулами уготованных им благ, как тут же растопчут свои клятвы и свою преданность и дотла сожгут остатки своей чести. В миг тайный и страшный они сбросят с головы властелина царский венец, вместо драгоценных барм накинут на него петлю и удавят, как последнего из рабов. Была надежда на Александра. О, если бы возвещено было смертному число его дней, Александр, конечно же, не оставил по себе четырнадцать миллионов в рабстве. Надежды кончились картечью четырнадцатого декабря и пятью виселицами. Извольте с той поры быть счастливым на Лобном месте! Иуде и его потомству в вечное владение пожаловали прозвище верный. Да, по вашей совести он верный, тогда как по нашей надо бы прибавить еще две буквы, чтобы именовать его скверный. 
В сем месте филиппики Николая Борисовича кто-то из господ, кажется, Василий Григорьевич, продекламировал: "Цари! Вас смерть зовет пред суд необходимый…" Все были тут любители российской словесности, и не составлявший исключения змееобразный господин тотчас признал: Княжнин, трагедия "Росслав". В сегодняшний после Пушкина день наивно и несколько отдает затхлым запахом сундука со старой одеждой, но как искренний порыв… Кстати. Был презабавнейший разговор меж Фонвизиным и Княжниным. "Когда ж, наконец, возрастет ваш Росслав? – спрашивает Фонвизин, к тому времени уже стяжавший известность своими "Недорослем" и "Бригадиром". – Он всё говорит: я росс, я росс, а все-таки очень мал". "Мой Росслав вырастет, - отвечает Княжнин, - когда вашего Бригадира пожалуют в генералы". Каковы были остроумцы!
В тот вечер, однако, воздух синей гостиной насыщен был гораздо больше политикой, чем литературой. Правда, были помянуты нашумевшие "Три повести" Павлова (он, кстати, был в соседней, зеленой гостиной,  где вовсю любезничал с дамами, и, глядя на него, кто бы мог подумать, что этот развязный, но небесталанный господин в юные свои годы стоял казачком у дверей княгини Апраксиной, матери милейшей княгини Софьи Степановны Щербатовой), стихи его жены, обладательнице таких глубоких, таких выразительных глаз, в последнее время таких невыразимо печальных, Каролины Карловны, почти все состояние которой он промотал за карточным столом, и, разумеется, "Таинственная капля", огромная поэма Федора Николаевича Глинки в двух частях, о которой разговоры не утихали и которую сам автор вместе с супругой при занавешенных окнах и запертых дверях иногда читали на два голоса  в своем домике близ Сухаревой башни. Ах, то была изложенная высоким слогом чудная история, древний апокриф, который будто бы пришелся по душе даже Лютеру, беспощадно состругивавшему с древа христианства всякие, по его убеждению, виньетки вроде икон и пышных облачений и признававшему только канонические тексты.
По пути в Египет, в пещере, Пресвятая Дева прикладывает к своей груди умирающего младенца, сына главаря разбойников, захвативших Святое Семейство. Капля молока Девы исцеляет дитя. Федор Петрович, однажды бывший при чтении поэмы, не всегда и не все в ней понимая, чувствовал ее красоту и кое-что даже запомнил. Промчится повесть в дальни лета, как пронесла среди песков, судьбы и будущность веков Святая Дева Назарета. Как одухотворенно и трогательно сказано, не правда ли?! Вообще, это была в высшей степени прекрасная и поучительная история, о которой он побеседовал бы с господами с куда большей охотой, чем о политике. Но - повторим – воздух в синей гостиной был насыщен ею, будто электричеством перед сильной грозой. И прозвучавшее, может быть, не совсем кстати имя Фонвизина дало повод вернуть беседу в прежнее русло. Он как-то спросил Екатерину: "В чем состоит наш национальный характер?" Господин с сигаркой, замолчав, принялся неторопливо стряхивать пепел в малахитовую пепельницу. Сию процедуру он свершал столь медленно, что Василий Григорьевич обратился к нему с увещанием не томить почтенную публику тягостным ожиданием.
- Вы, Сергей Александрович, - выразился он, - натягиваете наши нервы, словно гитарист – струны своей гитары. А ведь это вредит здоровью, не так ли, Федор Петрович?
Со своей кушетки Федор Петрович беспристрастно отозвался, что терпение принадлежит к наиважнейшим человеческим добродетелям. Тем временем Сергей Александрович, внимательно изучив сигарку и, убедившись, что она выкурена далеко не до конца, поднес ее ко рту, выпустил клуб дыма и сообщил ответ императрицы на вопрос Фонвизина. "В образцовом послушании", - изрекла она. Господин с маленькой лысой головой за эту голову тотчас и схватился обеими руками. Образцовое послушание! Вот что она ценила в русском народе превыше всего! О, им только и нужны трепет, поклоны и безмолвие! Страна рабов им нужна! Им подавай китайскую стену между Россией и Европой – да такую, чтобы ни одна зловредная мышь с той стороны не подточила три опорные столпа нашей государственности: самодержавие, православие и народность! А Европе – ей за что нас любить? Внесли мы хоть грош в казну общего просвещения? Ах, да. "Таинственную каплю", о которой столько шума буквально не из чего и которую в Европе никогда не прочтут.
Маленький черненький господин, Василий Григорьевич, нервно потер руками.
- Для чего ж, Алексей Алексеич, нет, вы уж, милостивый государь, позвольте, - даже, как показалось, с дрожью в голосе произнес он, - такое, знаете ли, самобичевание. Грехи наши нам известны, но ведомы и достоинства, ибо историческая жизнь не имеет одного цвета, в котором вы изволили ее представить. "Таинственная капля" одареннейшего Федора Николаевича сделала бы честь, я совершенно уверен, родине Шекспира и Мильтона…
Очень худой и лысый господин, Алексей Алексеевич, желчно рассмеялся.
- Оставьте! – пренебрежительно молвил он. – Нашли, чем удивить просвещенные страны. Наш всеми любимый и везде привечаемый доктор учился, ежели память не подводит,  в Йенском университете… Так, Федор Петрович?
Гааз утвердительно кивнул.
- И еще в Венском. Не ошибаюсь?
Федор Петрович улыбнулся.
- Alles ist richtig. 
- И когда, позвольте спросить, основаны были эти университеты?
- С абсолютной точностью отвечать не могу, но Йенский, полагаю, во второй половине века шестнадцатого, а Венский… О! Венский один из самых почтенных в Европе. Он родился в четырнадцатом столетии. So.
- О чем после этого говорить? – с горечью обратился к присутствующим Алексей Алексеевич, при своем высоком росте и маленькой голове возвышающийся над всеми трагическим вопросительным знаком. – Славяно-греко-латинская академия вылупилась на свет Божий три века спустя. И вы желаете, - тут он обратился непосредственно к Василию Григорьевичу, - "Таинственной каплей" заполнить пропасть в три столетия? Велика же должна она быть, эта капля!
- Иные страны и народы, - Василий Григорьевич снизу вверх опалил Алексея Алексеевича гневным  взором темных глаз, - в столетие проходят путь, на которые другие полагают и три, и четыре!
Страсти накалялись. Уже и Николай Борисович, чье лицо приобрело еще более насмешливое, чтобы не сказать – ядовитое – выражение, вопрошал всех и в особенности маленького черненького господина: да, мы прожили века так – или почти так – как другие. Но размышляли ли мы над своим местом в мире? Думали ли глубокой, бесстрашной думой, зачем провидение вручило нам огромные пространства? Заботились ли о воспитании народа? Желали ли видеть в нем именно народ, а не чернь, то покорную, то глухо ропщущую, то вдруг сокрушающую все вокруг в приступе сколь безумной, столь и бессмысленной ярости? Направляла ли нас какая-нибудь великая идея? Увы. Вот почему судьба страны  в один прекрасный день четырнадцатого декабря была разыграна в кости несколькими молодыми людьми. Забыв об оставленной в пепельнице и дымящей сигарке, вскричал Сергей Александрович, что никак не ожидал такого уничижительного отношения к подвигу людей, замысливших покончить с деспотизмом и дорогую цену заплативших за свое дерзновение. "Вот и клади за Отечество свой живот", - с горькой усмешкой прибавил он. В ответ заговорили все разом, Федор Петрович едва мог уследить, куда кто клонит, пока, наконец, Николай Борисович звучным голосом не объявил, что как бы ни были благородны стремления участников четырнадцатого декабря, не восстанием надлежит менять судьбу России. Восстание – кровь, которая повлечёт за собой новую кровь. Путь страшный, ему нет конца. Пусть Каховский убил бы медведя.  При этих словах, заметил Федор Петрович, все многозначительно переглянулись. Положим, вся армия приняла бы сторону… Между тем, разве можно вооруженной силе предоставлять полномочия управления?  И разве можно поверить, что деспотизму суждено погибнуть вместе с деспотом? Какое ужасное заблуждение! Иного пути должны мы желать для любезного Отечества – пути медленных, но неотступных перемен и глубокой вспашки сознания плугом просвещения. Первое ограничение деспотизма - конституция. Отвечают: народ для нее еще не созрел. Виноград зелен, говорит басенная лиса. Лисы же исторические тявкают, что мы-де еще не готовы насладиться вкусом винограда. Экий вздор!
- Не правда ли, Федор Петрович? – прямо обратился Николай Борисович к доктору.
Жаль было Федору Петровичу покидать уютную кушетку, но пришлось. Он поднялся, поморщился на треск в коленных суставах, глубоко вздохнул и развел руками. Все глянули с недоумением, а змееобразный Алексей Алексеевич не смог сдержать усмешку – так комичен был рослый, грузный Федор Петрович в потертом сюртуке с красной ленточкой св. Владимира, каких-то немыслимых по своей старомодности чулках, башмаках, похоже, совсем недавно в очередной раз побывавших у сапожника и с выражением глубочайшей растерянности в светло-синих глазах.
- Насколько я мог понять поэму… - наконец, промолвил он, - … однажды я ее долго слышал у доброго Федора Николаевича… прекрасное, высоконравственное произведение…  Да, да, - спохватился он, - я, кажется, не о том. Я сегодня вообще слишком… как это… речист. Да, да, не спорьте. Reden ist Silber, Schweigen ist Gold , что несомненно, но я все-таки скажу. – Федор Петрович смотрел теперь с обычной своей мягкостью, но уже без всякой растерянности. – Вы, господа, обсуждаете здесь столь важные вопросы… Россия… Европа… будущность вашего и - смею сказать – моего Отечества, народа, которому я отдал мое сердце и которому служу почти всю мою жизнь… О, чудесный, очень добрый народ, я знаю. Вы мне укажете на преступников, но я спрошу – а где их нет? Тут дело не в государственном устроении, а в чем-то ином, если желаете, в чем-то неизмеримо более важном… Мне всегда казалось, а теперь я даже совсем уверен, и очень умный человек, Николай Борисович, - доктор Гааз поклонился насмешливому господину, а тот, в свою очередь, ответил ему любезным поклоном, не утратив, однако, остро-насмешливого выражения лица, - несколько коснулся необходимости просвещения, но я скажу с моей точки зрения. – Федор Петрович переступил с ноги на ногу, вскинул брови, словно увидел перед собой нечто удивительное, а потом вдруг улыбнулся прекрасной светлой своей улыбкой. – Я даже, - признался он, - несколько смеюсь над собой. Такие умные люди вокруг, а я, как кто-то тут изволил выразиться… а! это вы, Николай Борисович…  с прописью. Однако есть, - словно бы винясь, промолвил он, - прописи вечные. Они человеку всегда нужны.  Не буду, не буду! – он опять улыбнулся - смущенной улыбкой ребенка, оказавшегося в кругу взрослых. – Но вот что: сначала полюбите Христа… Полюбите так, чтобы всякое ваше и слово, и действие, даже всякую мысль вашу сверять с Ним. С Тем, в Ком полнота истины. А затем – приступайте.
Шум, надо признать, после слов Федора Петровича, поднялся изрядный – даже странно, как могли произвести его четверо собравшихся в синей гостиной господ. Маленький, черненький Василий Григорьевич указывал, что это списано с  блаженного Августина – люби Бога и делай, что хочешь, но к политическим вопросам совсем нейдет; Сергей Александрович, покраснев и сильно вдавив всего наполовину выкуренную сигарку в пепельницу, почти кричал, что это какие-то новые "Выбранные места" до смерти замороченного отцом Матвеем несчастного Гоголя; змееобразный Алексей Алексеевич приступал к доктору с доказательствами, что государство появилось затем, чтобы отобрать у людей право убивать друг друга. "Читайте Гоббса, милостивый государь!"  - настоятельно советовал он. И с уже привычным насмешливым выражением лица Николай Борисович звучным голосом  толковал, что не знает в человеческой истории ни одного царя, сердце которого взаправду находилось бы в руке Божьей.  
Федор Петрович стоял, как столб, наклонив голову и временами изумленно озираясь по сторонам.
- Господа, - пытался он иногда вставить свое слово, - я совсем не понимаю ваше волнение… Господа!
Спасла его молодая и прехорошенькая дама, вихрем ворвавшаяся в гостиную и увлекшая доктора за собой.
- Федор Петрович, - звонко и радостно говорила она, и, казалось, что в синей гостиной зазвенел серебряный колокольчик, - мы утомились вас ждать… Господа, женщины - это торжество силы слабостей. И по праву этой силы я похищаю у вас нашего милого доктора.   
Минуту спустя, испытывая легкое головокружение, он стоял, как ему казалось, среди сонма женщин, от совсем молодых, как мадемуазель Ермолина, приведшая его сюда и теперь с чувством выполненного долга обмахивавшаяся черепаховым веером, до матерей семейств, матрон с немалым жизненным опытом, - но независимо от возраста неизменно прекрасных. Главным мерилом красоты для Федора Петровича была доброта – а она мягким светом сияла во всех устремленных на него глазах. Глазах? Ах, нет. Есть в русском языке куда более выразительное слово, слово, согретое любовью и непреходящим восхищением перед этим светом, озаряющим нашу жизнь. Очи! Дивное слово, не правда ли? Право, этим женщинам вполне пристало быть воспитательницами общества, его ангелами-хранителями, врачевательницами разбитых житейскими невзгодами сердец, целительницами душевных ран. Хотелось бы, кроме того, направить их сострадательные взоры на неисчислимое множество наших братьев и сестер, которые, сидя в сени и мраке смерти, лишены истинного познания о Боге. Как полагаете, сколько, к примеру, потребовалось бы лет, чтобы привести к Христу жителей Китайской империи – при условии ежедневного обращения тысячи китайцев? После несложных вычислений выходило, что тысячу лет. В свое время он был поражен этим апокалипсическим сроком, и на какое-то мгновение его даже охватило уныние. Тысяча лет! Однако весьма скоро он обрел свойственную ему ясность духа и четко, по пунктам, расписал, что должны делать христиане и в особенности женщины-христианки, дабы помочь несчастным китайцам, а также всем идолопоклонникам. Прежде всего – молиться за них. Отче наш, светом Своим рассей окружающий их мрак! Приблизи дни их спасения и нашей тихой радости. И дай нам сил с терпением и мужеством, год за годом, совершать это благое дело! Далее: от своих достатков стараться каждую неделю опускать лепту в миссионерскую кружку. И  всем своим родственникам, близким и дальним, знакомым и даже прислуге внушить, что сберечь за неделю несколько грошей может всякий. Так сбереги и, подобно бедной вдове, пожертвуй на духовные нужды наших братьев! В щедрости души вы подаете на хлеб жизни. И люди, лишенные крова, войдут в дом Отца Небесного; люди нагие будут облечены в одеяния истинной добродетели и покрыты плащом справедливости Христа Спасителя.
Гааз разволновался до необходимости извлекать платок и вытирать им повлажневшие глаза. Федор Петрович, голубчик, дорогой вы наш, тотчас зазвучал, пусть несколько вразнобой, хор почти ангельских голосов, вы же все-таки не Антей, чтобы держать на себе весь земной шар! Китайцев нам жаль, но поберегите и вы себя! В конце концов, рассудительно сказала хозяйка дома, статная красавица в темном вечернем платье, тюлевом чепце и черных кружевных митенках, вам надо поберечь себя для России. Мы вам все тут помощницы в ваших заботах о несчастных, и мы все тут вам признательны, как, может быть, никому. И знаете, почему?
- Я, кажется, догадываюсь, - несколько склонив голову набок, отвечал Гааз. – Это совсем не моя заслуга, или это очень моя маленькая заслуга. О! Не надо больших, крупных дел! Не всякому возможно. Это господа Мюр и Мерелиз, например, у них магазины, финансы, и они подают милостыню сотнями книг Нового Завета, по-русски, по-церковнославянски и даже по-польски… Но сострадание есть у каждого.
- Это правда, Федор Петрович, - со своей чудесной мягкой улыбкой сказала Елизавета Алексеевна, - но далеко не вся.
-Да, да, - словно оправдываясь, говорил Гааз, - Мое счастье в том, что склонности мои нашли соответствующие им предметы… Я думаю, в этом все дело.
- Если бы я была художник,-  промолвила Елизавета Алексеевна, - я непременно нарисовала бы ваш портрет.
Тут Федор Петрович поступил, надо признать, совершено неожиданно: закрыв лицо руками, он воскликнул, что именно так будет позировать всякому, кто пожелает срисовать с него образ, а по-русски лучше сказать образину. Нашли сиятельную особу! Поэта! Ученого! Шута горохового! Портреты пишут для удовлетворения собственного тщеславия или в назидание потомству. Он опустил руки, открыл лицо, улыбнулся детской своей улыбкой и с комическим ужасом спросил:
- Неужели вы обо мне столь дурного мнения?
Ах, какое тут поднялось волнение! Княгиня Мария Анатольевна Лутовинова, особа в высшей степени строгая и даже замкнутая, и та не выдержала и произнесла густым своим басом, что Федор Петрович как красна девица, ей Богу. Отчего же не списать парсуну с хорошего человека? Злодеев всяких пишем, прости, Господи, вон даже от Гришки Отрепьева в иных домах тебя неровен час в жар кидает. Экая злодейская рожа! Но Елизавета Алексеевна, взяв Фёдора Петровича под руку, продолжала, что будь она хоть в малейшей степени наделена даром живописца, то пристроилась бы, к примеру, бок о бок с тем художником, которого князь Щербатов скрыл за специальной ширмой в кабинете, а уж потом призвал к себе Гааза якобы для разговора о Полицейской больнице. Простая душа, Федор Петрович даже и не подозревал тогда, что с него пишут портрет. Доктор осуждающе покачал головой. "Welcher Schlaukopf"  На портрете, слава Богу, вас можно узнать, но вы как-то чересчур скованы, словом, не совсем такой, каким мы вас привыкли видеть и каким мы вас любим. Там нет вашей всегдашней доброты, там есть какой-то строгий господин, который глядит букой и вот-вот учинит кому-нибудь выговор. А ведь мы знаем другое ваше лицо, на которое нельзя смотреть иначе как с отрадным чувством – столько выражено в нем доброты, любви и правды! Помните ли, как на Воробьевых горах мы помогали вам проверять списки и как солдат вызвал Петрова, кого-то убившего и наказанного шестьюстами ударами сквозь строй. Елизавета Алексеевна обмахнулась веером – но не черепаховым, как у мадмуазель Ермолиной, а только-только входящим в моду кружевным с нашитыми стальными гранеными бусами. Этого, однако, ей показалось недостаточно, и из дамской сумочки, изображавшей собой ананас в самых спелых, тепло-оранжевых его тонах с пучком ярко зеленых листьев поверху, она извлекла флакон с нюхательной солью и несколько раз глубоко вздохнула.
- Я ожидала, - прерывистым голосом призналась она, -  увидеть умирающего… И всё думала: как мне к нему отнестись? С жалостью, достойной перенесенных им страданий? Или с безучастностью свидетеля, глазам которого предстал справедливо наказанный преступник? Мне, право же, дурно сделалось, - говорила она, поспешно поднося хрустальный флакончик к носу, - до того жалок и страшен был его вид… А Федор Петрович? Знаете ли, что сделал наш Федор Петрович? Он к нему подошел и обнял. А тот зарыдал у него на груди…
Гааз откашлялся:
- Он совсем несчастный. На его глазах какие-то дурные люди схватили его жену, он вырвался и … Как это? Я сейчас забыл...- Гааз взмахнул и опустил правую руку. - Колоть дрова.
- Топором, - едва слышно промолвил кто-то.
- Да, да. Топором. Он тогда совсем вышел из разума.
- Я потом записала все это, - тихо продолжила Елизавета Алексеевна. – В "Современнике" был мой очерк. Но это так мало, так ничтожно мало! И так бледно в сравнении с тем, что я видела и переживала! - Она пожала плечами и вынесла себе суровый приговор. - Тень. Я все собиралась написать хронику пересыльного замка, показать мучающие нас язвы, наши отвратительные злоупотребления, глупость, нищету! Нашу ответственность перед этими людьми, перед несчастными, как называет их народ… Не сделала – и ужасно корю себя за это. Мне кажется, я все еще в неоплатном долгу… Перед кем? - Она горько усмехнулась, подошла к Федору Петровичу и взяла его за руки. – Друг мой милый! Я никогда не узнала бы так Россию, если бы вслед за вами не пришла в пересыльный замок. 
Ах, Федор Петрович, Федор Петрович, тотчас зазвучало вокруг, и он едва успевал поворачивать голову, чтобы счастливой улыбкой отвечать на обращенные к нему прекрасные лица. "Я тоже желала бы вместе с вами в пересыльный замок", - шепнула мадемуазель Ермолина, но все примечающая и во все вникающая княгиня Лутовинова с московской простотой открыла всем это ее стремление и громогласно объявила, что негоже девицам шастать по тюрьмам и острогам, где могут случиться весьма тяжелые впечатления. Мадемуазель Ермолина вспыхнула и закрыла зардевшееся лицо веером, поверх которого устремила на Федора Петровича умоляющий взгляд черных прекрасных мягких глаз.
- Княгиня! – радостно воскликнул Гааз. – О, как вы заблуждаетесь! Чем ранее человек начнет узнавать великую науку сострадания, тем благородней будет его сердце! Я вас уверяю: непосредственно пережитое сострадание намного превосходит воздействие даже таких прекрасных произведений как "Новая Элоиза" несравненного Жан-Жака Руссо. Помните: нет ничего более благотворного для юной души, чем пережитое однажды чувство сострадания.   
- Ох, батюшка! – отвечала Мария Анатольевна. – Есть у меня старик-лакей, таскает за мной на прогулки всякие косынки да шали. А будто я знаю, вёдро ныне а дворе али дождь? А тут замешкался, мне шаль нужна, а он мне косынку подает. Иван, я ему говорю, ну, как же ты мне надоел! А он, негодник, мне знаете, что говорит? А знали бы вы, матушка-барыня, как вы-то мне надоели! – Она расхохоталась смехом здоровой, доброй, довольной жизнью матери большого семейства. – Так он у меня один такой своевольный! И ты, Федор Петрович, один у нас такой не от мира сего, за что мы тебя все тут любим. Только девицу, - приобняла княгиня молодую Ермолину, - в пересыльный свой замок не бери. А то, неровен час, как с бедным Александр Иванычем Тургеневым - отправился с тобой милостыню твоим каторжанам раздавать, простыл – и в два дни на тот свет. – Она перекрестилась. -  А какого ума был человек!  Какого благородства! Я один год жила в Петербурге, и у madam Карамзиной был вечер. Сенатор Блудов завидел Александра Ивановича и протягивает руку.  А тут ему отвечает – да вслух! да при всем народе! Никогда, говорит, не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату. Я, чай, теперь таких днем с огнем не сыщешь. Я, Федор Петрович, как он про тебя говорил, хорошо помню. Нам, говорил, и десяти Гаазов будет мало! Гляди!
- Марья Анатольевна, миленькая, мы вовсе не о том собрались сейчас, - набравшись храбрости, вступила молоденькая княжна Анастасия Антропова, и нежное, кое-где в припудренных розовых прыщиках, ее личико вспыхнуло. – Мы хотели у Федора Петровича узнать... - Тут она обвела всех дам круглыми голубыми глазами фарфоровой куклы, а затем смущенно уставилась в лакированные черные носки своих бархатных туфелек.
– Вечно ты с глупостями, - недовольно проговорила Мария Анатольевна, но и на ее строгом лице отразилось любопыство. – И о чем же?
- Не сердитесь, не сердитесь, Марья Анатольевна, - заговорила хозяйка. – Мы подумали, вот живет среди нас замечательный человек, - она указала на Федора Петровича, который при этих словах как-то очень быстро и несколько криво поклонился, чувствуя себя явно не в своей тарелке, - трудится, не покладая рук, аскет, бессребреник, этакий, знаете ли, старый ангел…
Ангел духовен и бестелесен, проворчал доктор Гааз, тогда как он, к прискорбию, обременен плотью. Но его даже слушать не стали. О, да: всё или как будто всё про него знаем, в чем призналась Елизавета Алексеевна, даже записывавшая о докторе в свой дневник. Ведь что такое дневник? – чуть отвлеклась она. Это сердечный архив, в который бывает так отрадно и полезно заглянуть. Это талисман, волшебной силой которого живешь несколько раз в жизни… Был дружен с незабвенным князем Голицыным, пытался обратить в христианство графа Зотова, но с огорчением отступил от старого вольтерьянца, не прервав, однако, с ним дружбы, будто Святой Георгий бился с генералом Кацевичем, милейшим человеком, которых, словно барьер, насмерть разделил этот несчастный и позорный прут, все свое нажитое отдал несчастным, неудачный негоциант, автор трактата о круппе, получившим, говорят, в Европе, самые высокие отзывы от светил медицины, поездками на Кавказ обогатил науку, выхаживал раненых на полях сражений – здесь человек во всем величии. Но где его молодость?
- О, я буду дерзка, - говорила, смеясь, Елизавета Алексеевна. – Где ваше молодое сердце, Федор Петрович? Вы утаили его от нас за семью печатями? 
- Вот ты куда клонишь, - с неодобрением покачала головой Мария Анатольевна. – Иван! – кликнула она слугу. – Подай-ка мне шаль.
- И то, правда, барыня, - говорил Иван, трясущимися от старости руками накидывая шаль на плечи княгини. – Дунет откудова-нибудь, и на месяц в постель.
- Да когда ж это я месяц в постели пролеживала! – разгневалась княгиня. – Было прошлым годом, так ведь он, - указала она на понурившего голову Федора Петровича, - в неделю меня на ноги поставил! Налетели, как мухи на мед. Он у вас, чай, не на исповеди! И ты, Федор Петрович, не вздумай потакать бабьему любопытству. Мне тоже смерть охота узнать про твои амуры, в Германии или в нашей России… хотя какие у тебя в России амуры! весь, как на ладошке… Не хочешь – ни полсловечка! А потом, сударыни, - подумавши, с прежним жаром промолвила она. – У нас князь Петр Яковлевич как родился без всякого интереса к женскому полу, так и живет себе, не тужит. И те ему без надобности, и эти.  И сумасшедшим объявлен от большого ума, а не по какой другой причине. Жаль, дурочка Екатерина Дмитриевна от его писулек свихнулась, и муж запрятал ее  в сумасшедший дом. Не-ет, Федор Петрович. Ты будь, как рыба: молчи.
- Голубушка, Марья Дмитриевна, вы совершенно напрасно, - принялась пенять ей хозяйка, - желанием сплести венок Федору Петровичу и составить его жизнеописание мы, может быть, по мере сил стремимся угодить человечеству…
- Позвольте, - тихо промолвил Федор Петрович, - поелику я стал неким камнем преткновения…
Все тотчас замолчали.
И он молчал.
Как некстати. Кто бы знал, сколь долго лежал на его сердце камень неразделенной любви, и сколь, должно быть, потешным казался он ей, золотоволосой красавице, неуклюжий увалень, студиоз, уже тогда в очках и уже тогда толстый. В Вене возле Свадебного Фонтана она повертела в руках букетик небесно-синих фиалок и с лукавым смешочком бросила его вниз,  в медленную темную воду. " Ich das Mдdchen einfach, mir die Oper wozu!" , - так, кажется, ответила она ему, однако в глазах ее, в небесных ее глазах, он, ему казалось, читал совершенно иное, и, вкладывая в свой взгляд восхищенную душу, безмолвно ей говорил. Неужто ты не видишь преданного тебе сердца? Неужто не понимаешь, что до гробовой доски была бы счастлива со мной? Неужто не признала во мне своего избранного, своего верного, своего на веки вечные слугу? Весна была в разгаре, небеса звенели голубизной, все цвело, пахло, в парках во всю зеленела трава. Он еще долго следил за букетом, крутившимся в быстром желтоватом потоке, следил, загадывал:  утонет – не утонет, и ясно было, что  коли не утонет, ему быть с ней навечно, а уж если утонет – никогда. И букет утонул, и ее след простыл, и при редких встречах она глядела на него, как на чужого, а у него в ледяную пустоту падало сердце и слабели крепкие, бродившие по склонам Альп ноги. Все может смыть время – кроме вечной печали истлевшей любви, кроме изредка пронзающей тоски и кроме всегда мелькающей невпопад  мысли, что все могло быть иначе. Ее золотые волосы стали седыми – но ведь и старость ее он любил бы с такой же преданностью, как и ее прекрасную цветущую юность.
- Вы заблуждаетесь, - сухо сказал он. – Я не Ромео.
Он увидел вокруг огорченные лица, улыбнулся и прибавил, что сие не означает, что в нашем скучном мире не осталось место для верной любви. Днями бежал из пересыльного замка к своей возлюбленной студент Гаврилов, обвиненный в убийстве, впрочем, совершенно безосновательно. Судьба его пока неизвестна.
Тотчас посыпались вопросы, но Федор Петрович весьма удачно сослался на тайну следствия, поцеловал руку хозяйке и откланялся, оставив милых дам в несколько нервическом состоянии. Даже Мария Анатольевна неодобрительно покачала ему вслед головой в блондовом чепце.

6.


В светлых еще сумерках, под выплывшей прямо на Мало-Казенной, светло-желтой луной и слабый шорох лип, Федор Петрович подъезжал к Полицейской больнице, стараясь пропускать мимо ушей брюзжание Егора, что-де проездили цельный день, а в гостях у мадамы, откудова едем, даже рюмки не поднесли. Федор Петрович не велели! Вы, господа хорошие, не с того бока заходите: ежели Федор Петрович на свой немецкий дух ее не переносит, то почем вам знать, что все другие с ним заодно? Со скамейки, под липой, доктору Гаазу навстречу легко поднялся Игнатий Тихонович Лапкин, очевидно, его поджидавший. Был он в картузе, в перехваченной ремешком косоворотке навыпуск, темных брюках, сапогах и пиджаке.
- Так что, Федор Петрович, - без лишних слов приступил он, - вовсе не утоп ваш утопленник, а вполне жив и где-то бродит. 
В первые годы жизни в России Гааз мог бы даже и поразиться такому известию; теперь же отнесся к нему нельзя сказать, что вполне равнодушно, но во всяком случае сдержанно.
- И кто же, голубчик, вам об этом сообщил? Гордей Семенович? Наш квартальный?
Свет луны и вдруг вспыхнувшего фонаря осветил лицо Лапкина, и Федор Петрович успел разглядеть выражение некоторого превосходства в серо-зеленых, мутных глазах Игнатия Тихоновича. Есть люди, негромко и важно отвечал он, перед проницательностью которых Гордей Семенович – сущий младенец. Он – полицейский, а они – духовидцы. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ну-ну. Игнатий Тихонович предварительно оглянулся, хотя в этот час  в скверике перед больницей кроме них не было ни души, лишь возле сарая с тоскливой злобой утробно выли друг на друга два кота, придвинулся к Федору Петровичу  и властным жестом потребовал, чтобы тот повернул к нему ухо. И жарким шепотом, с ощутимым запашком недавно съеденной похлебки с луком, сообщил, что сегодня побывал у известного всей Москве Якова Самойловича, на правах сумасшедшего много лет проживающего в Преображенской лечебнице, где день и ночь лежит на полу, под иконами, а на все предложения покинуть обитель скорби отвечает кратко и мудро: "идти никуда не хочу, а тем более в ад". "Ну- ну", - неопределенно отозвался Федор Петрович, но в голосе его Лапкину, должно быть, послышалось осуждение, и он заговорил с еще большей страстностью, так что доктор вынужден был отстранить от него свое ухо. А разве не ад, ежели поглубже взглянуть? Ну, об этом как-нибудь в другой раз. Вы не подумайте чего  лишнего, к Якову Самойловичу многие добиваются, и он многим помогает безо всякой для себя корысти. Да вот, представьте, сам был личный свидетель: одна княгиня, имя скроем из уважения к благородному происхождению, умирала до такой степени, что к Якову Самойловичу ее привезли едва живую. А у него на ту пору были в руках два больших яблока. И вот взглядам собравшихся в его палате людей предстает вдруг удивительнейшая картина! Яков Самойлович, кряхтя, поднимается с пола, где возлежал на каких-то черных одеялах, а также и подушку под головой держал черную, имея обыкновение как можно реже их менять, на цыпочках прокрадывается к почти бесчувственной княгине и этими двумя красными большими яблоками что есть сил одновременно бьет ее в живот! От столь мощного потрясения княгиня, натурально, повалилась бы на пол, если бы не поддержали ее заботливые руки прибывших с ней родных, знакомых и сочувствующих. "Пошла прочь", - напутствовал ее Яков Самойлович, вернулся на свои черные одеяла и принялся с аппетитом поедать эти яблоки. Можно, конечно, принять за анекдот, уязвленно произнес Игнатий Тихонович, уловив общее неодобрение доктора Гааза. Но вот вам, фомы неверующие, факт истинный и неоспоримый. На следующий день княгиня встала здорова-здоровехонька, откушала оладушков с икоркой, вечером принимала гостей, а Якову Самойловичу велела отправить в подарок из собственных теплиц корзину винограда, где каждая ягода была не менее голубиного яйца, три ананаса и пять лимонов. А каковы его ответы, заторопился Игнатий Тихонович, позволив себе даже слегка придержать Федора Петровича за рукав. Ведь буквально дня не проходит, чтобы человек этак с десять не спросили Якова Самойловича, жениться ли им, выходить ли замуж, забирать ли деньги из банка, - словом на все случаи жизни. Одна, к примеру, вопрошает, поступать ли ей в монастырь. А он: "Цорна риза не спасает, а альпа риза у ереси". Федор Петрович ничего не понял, страшно удивился и побормотал: "Der Unsinn unglaublich" .
- А вот и не так! – воскликнул Игнатий Тихонович, чрезвычайно довольный. – Вы, кажется, изволили сказать, что глупость, но это всего лишь с точки зрения выражения, в каковом, если потрудиться вникнуть, все яснее ясного. Черная риза не спасает. Послушницей она черное платьице наденет, потом рясофорной станет, мантийной  - ей все будет не в прок. А уж альпа – белая риза, апостольник , можно сказать, он ее прямо к ереси и греху…
- Хорошо, хорошо, - в нетерпении проговорил Федор Петрович. – Вам-то он что сказал, этот ваш оракул? 
- Из хладных вод вышел, как Иона, - торжественно отчеканил Лапкин. – Жив он, этот студент ваш, Федор Петрович, жив, не потонул!
"Почему из хладных вод? – спрашивал себя Гааз, тяжело поднимаясь по ступенькам железной лестницы в свою квартирку. – Почему, как Иона? Он что, во чреве кита побывал? Киты в Москва-реке не водятся…" Однако, чем более пытался уверить себя Федор Петрович, что лапкинский предсказатель - обыкновенный сумасшедший, в несвязном бреде которого люди обнаруживают нужный им смысл, тем сильнее укреплялась в нем мысль, что этот несуразный Яков Самойлович с двумя яблоками в руках прав, и что Гаврилов жив.
С этой мыслью Гааз уснул быстро и крепко.

Примечания:
1 Каломель – препарат ртути, сильно действующее слабительное и дезинфицирующее лекарство.
2 Фонтанель – искусственно созданный гноящийся небольшой участок кожи и подкожной клетчатки, через который организм, по мнению стародавних медиков,  освобождается от "дурной материи". 
3 И так далее (нем.)
4 Всё верно (нем.)
5 Так (нем.)
6 Слово – серебро, молчание – золото (нем.)
7 "Какой хитрец!" (нем.)
8 Я девушка простая, мне опера ни к чему! (нем).
9 Чушь несусветная (нем).

Александр Нежный

(Продолжение следует)

© Александр Нежный. Все права защищены. Любое воспроизведение текста возможно только при письменном разрешении автора.

 

 

Живое слово

Почему я люблю Россию...

В июне 1989 года, когда я работал в семинарии в Вероне, я посмотрел телепередачу из Москвы, в которой показывали, как президент Горбачев и его жена Раиса принимали кардинала Агостино Казароли, великого строителя "Восточной политики Ватикана". Встреча проходила в Большом театре в столице.
Наш диктор-итальянец обратил особое внимание на те почести, с которыми был встречен кардинал Святой Католической Церкви. Я был удивлен. В СССР началась Перестройка - это было волшебное слово, которое никто из профессоров Веронской семинарии не смог мне истолковать. И из глубины сердца пришло решение - отправиться в Россию, чтобы собственными глазами увидеть что же такое Перестройка. Когда окончились экзамены в семинарии, 2 июля 1989 года я вылетел в Москву, чтобы провести там летние каникулы.
Подробнее...